ТВОРЧЕСТВО И СВОБОДА
ЗАЩИТА СВОБОДЫ
Недавно мне предложили написать статью для
брошюры об Анри Мартене, которую, как мне сообщили, готовят, в частности,
редакторы "Тан модерн". Я отказался. Причина моего отказа проста:
защищать свободу в одном хоре с "Тан модерн" и их сторонниками — значит навсегда
скомпрометировать ее ценности. Только если на карту поставлена человеческая
жизнь (как в случае с супругами Розенберг, когда долг всех без исключения
добиваться для них помилования), можно не обращать внимания на путаницу в
понятиях. Во всем же остальном нам необходима ясность, и Анри Мартену больше,
чем кому бы то ни было, ибо за любую недосказанность он платит лишними днями
заключения.
Только внеся некоторую ясность
в его дело и устранив запутавшие его недоразумения и двусмысленности, в
коих оно тонет, становится возможным занять определенную позицию. Моя позиция,
которую я хотел бы здесь обосновать, коль скоро меня об этом просят, состоит в
том, что Анри Мартена необходимо освободить.
Пресса с самого начала смешивала —
зачастую намеренно — предъявленное Анри Мартену обвинение в саботаже, впоследствии
не подтвердившееся, и обвинение в распространении листовок на военном корабле,
которое, напротив, было доказано. Это дело могло быть рассмотрено непосредственно
на флоте и улажено дисциплинарным путем, как бывало уже не раз. Тогда виновный
понес бы не такое тяжкое наказание.
Нескольких недель или месяцев ареста было
бы вполне достаточно за серьезное нарушение воинского устава, который Анри
Мартен добровольно обязался соблюдать, поступая служить на флот. Вместо этого
военный трибунал вынес ему весьма суровый приговор и тем самым показал, что он
карает не просто нарушение устава, но и - более обобщенно - сам характер пропаганды,
содержащейся в листовках, а именно протест против войны в Индокитае.
Таким образом, решение трибунала дает
повод для возражений, с которыми трудно поспорить. Ибо тогда все, кто в газетах,
которые, само собой разумеется, читают и солдаты,
пишут о том, что, по их мнению, война в Индокитае - это тупик, что она стоит
слишком много крови и страданий, является тяжким бременем для бюджета страны,
равно как и для ее совести, и что следовало бы по крайней мере задуматься о
путях ее прекращения, должны тоже отправиться за решетку. Единственное отличие
их от Анри Мартена в том, что они не военные. Но поскольку в деле Анри Мартена
карается не просто нарушение воинского устава, то его поступок приравнивается к
деятельности всех остальных противников войны в Индокитае. И если тем не менее его выделили из прочих, приговорив к столь
серьезному наказанию, возникает повод предположить, что отягчающим
обстоятельством в данном случае является его принадлежность к коммунистической
партии.
Если кому-то нужно держать его в тюрьме,
проще было бы сказать, что его держат там за то, что он коммунист. Тогда
осталось бы только подыскать этому решению какое-то оправдание, а затем
построить, за неимением жилья, в котором мы нуждаемся, тысячи новых тюрем,
чтобы содержать там миллионы избирателей, голосующих за коммунистов. Я со своей
стороны — хотя я категорически против теории и практики сталинского
коммунизма — убежден, что найти оправдание этому невозможно и что
надлежит, напротив, предоставить возможность коммунистам пользоваться всеми
демократическими свободами в той же мере, в какой ими пользуются прочие
граждане.
Разумеется, я не строю никаких иллюзий
насчет любви коммунистических руководителей к демократическим свободам, когда
дело касается их противников. Я лишь считаю, что непрекращающиеся сталинские
процессы и эти отвратительные спектакли, когда, скажем, жена и сын требуют самого сурового наказания дли своего мужа и отца, —
это главная слабость так называемых "народных " режимов.
И настоящие либералы, я уверен, ничего не
выиграют, пойдя по этому пути и отказавшись от главной своей силы, которая помогла
жителям Запада порознь и всем вместе устоять против попыток сталинской
колонизации: это сила справедливости и престиж свободы. Во всяком случае,
демократия не может, не противореча сам.ой
себе, подавлять какое бы то ни было учение судебным путем: она может решительно
бороться с ним, но при этом непременно обеспечивая ему свободу высказывания.
Полиция не в состоянии справиться с
оппозицией, разве что путем широкого террора. Ни репрессии, ни политика трущоб
и социальной несправедливости не могут разрешить проблемы, поднятые
колониальными народами. Демократия, если она хо-
чет быть последовательной, не имеет права
пользоваться методами тоталитаризма. Единственное, что она может сделать,— это
противопоставить несправедливости, основанной на силе, силу, основанную на
справедливости. Ей остается, таким образом, либо признать несовершенство своей
системы и в этом случае, сочтя изъяны серьезными, предпринять реформы, которые
укрепят ее по-настоящему, либо отречься от самой себя и сделаться тоталитарной
(но тогда во имя чего ей бороться с тоталитаризмом?).
Этот принцип демократии распространяется и
на Анри Мартена. Проступок, в котором его обвиняют, есть акт политического
протеста, совершенный в особых обстоятельствах. Но не только эти обстоятельства
навлекли на него наказание, явно несоразмерное содеянному.
Оно является незаслуженным, это очевидно. Простая справедливость и закон
демократии (пока его не отменили, но тогда об этом следовало бы объявить)
требуют, чтобы он был немедленно освобожден.
Меня уверяют, что правительство не захочет
ничего сделать для Анри Мартена, пока длится коммунистическая кампания, которая
в свою очередь не прекратится до тех пор, пока правительство что-то не
предпримет. Обе стороны боятся потерять лицо. Весь мир сегодня, судя по всему,
боится потерять лицо. Однако лицо это, по-моему, не так уж красиво, чтобы
стоило сохранять его любой ценой. Но, что поделаешь, оно им дорого, это факт.
Поэтому тем, кто не так дрожит за свою наружность, придется напомнить
остальным, что этот прекрасный словесный поединок ведется над камерой узника.
Тюрьма теперь кажется пустяком. Мы видели
столько преступлений, честь которых по-братски разделили между собой
реакционные и прогрессивные диктатуры, что тюрьмой нас не удивишь, особенно
сегодня, когда все омрачено зловещей тенью одиннадцати пражских смертников, чьи
палачи после казни не замедлили отправиться в Вену, чтобы порассуждать
там о мире. И тем не менее, несмотря на миллионы
убитых и замученных, которыми украсила и продолжает украшать свою историю
Европа, пять лет человеческой жизни по-прежнему сохраняют свою ни с чем не
соизмеримую ценность. По-прежнему тюрьма — это ежедневная пытка, которую никто
не имеет права учинять над человеческим существом только за его взгляды или
мировоззрение. И коль скоро освобождение Анри Мартена справедливо, то не
имеет значения, что оно может быть кем-то использовано. Справедливость, когда
она свободна от сомнений в себе, достаточно великодушна, чтобы отнестись к этому
спокойно, посрамив тем самым того, кто ее использует. Не
враги свободы и не те, кто предал ее, но именно истинные ее защитники, которые
никогда не согласятся, даже из любви к логическим упражнениям, глубокомысленно вникать
в различия между видами
антисемитизма или подыскивать оправдания отвратительным судебным спектаклям
самообвинения, должны - во имя того самого, что они отстаивают против духа
тоталитаризма, - требовать от французского правительства освобождения Анри
Мартена.
1952
ИСПАНИЯ И КУЛЬТУРА
Мы празднуем сегодня новую обнадеживающую
победу демократии. Это победа, одержанная ею над самой
собой и своими принципами. Франкистская Испания
втихомолку пробралась в теплый храм культуры и просвещения, в то время как
Испания Сервантеса и Унамуно опять оказалась выброшена на улицу. Когда знаешь,
что теперешний мадридский министр информации, отныне непосредственный сотрудник
ЮНЕСКО, -это тот же самый человек, который во времена
Гитлера проводил нацистскую пропаганду, а правительство, недавно наградившее
христианского поэта Поля Клоделя, — то же самое,
которое некогда наградило орденом Красных Стрел Гиммлера,
отца газовых печей, то, право, имеешь основание сказать, что не Кальдерона или Лопе де Вега приняли только что демократические государства
в свое общество просвещения, а Йозефа Геббельса. Стоит поздравить правительство
господина Пинэ с этой замечательной капитуляцией
через семь лет после окончания войны. Его не упрекнешь в излишней
щепетильности, когда речь идет о большой политике. До сих пор все полагали,
что судьба истории хоть немного, но зависит от борьбы просветителей с
палачами. И никому не приходило в голову, что можно попросту взять да и
объявить официально палачей просветителями. А правительству г-на Пинэ пришло.
Операция эта, что и говорить,
неприглядная, пришлось провести ее стремительно. Но в чем дело? Школа школой,
а торговля торговлей! По правде говоря, все это
слегка напоминает торговлю рабами. Меняем жертв фаланги на подданных колоний.
А что до культуры, то ее можно отложить на потом. К
тому же это вообще не правительственное дело. Культуру создают художники, а
правительства лишь ее контролируют и при случае уничтожают художников, чтобы сподручнее было контролировать. Наконец наступает день,
когда горстка военных и промышленников может сказать "мы", говоря о
Вольтере и Мольере, или издать в искалеченном виде произведения поэта, заблаговременно
расстрелянного. В этот день — а он уже наступил — стоило бы посочувствовать
бедному Гитлеру. Напрасно этот неисправимый романтик покончил с собой, лучше бы
он после-
поделаешь с тем, что для миллионов
европейцев отношение к ситуации в Испании, так же как к антисемитизму,
концентрационным лагерям или фабрикации процессов самообвинения, является
тестом на подлинность демократической линии в политике. Систематическая
поддержка Франко не может не быть помехой для веры людей в искренность
демократических правительств, когда они объявляют себя поборниками свободы и
справедливости. Люди никогда не согласятся защищать свободу бок о бок с ее
душителями. Разве политика, которая ставит столько свободных людей в тупик,
может именоваться реалистической? Она просто-напросто
преступна, потому что, потворствуя преступлению, она подрывает надежды всех
тех, кто в Испании и других странах выступают против преступления, кем бы оно
ни совершалось.
Что касается чисто стратегической ценности
Испании, то не могу о ней судить, ибо в военной науке я вечный новичок. Но я
недорого дам за иберийскую платформу в тот день, когда в парламенты Италии и
Франции войдут несколько сотен новых депутатов-коммунистов. За попытку
остановить коммунизм в Испании недостойными средствами мы заплатим серьезной вероятностью
коммунизации всей Европы, и самой Испании в том
числе, а если так случится, то с этой стратегической платформы полетят такие
аргументы, которые убедят в конце концов мыслителей из
Вашингтона. "Значит, будем воевать", — скажут они. Возможно даже, они
победят. Но тут мне вспоминается Гойя и изображенные
им изуродованные трупы. Знаете, что он говорил? "Grande hazana, con muertos"1.
Таковы жалкие аргументы, которыми хотят
оправдать позор, заставивший нас сегодня здесь собраться. Я не хочу делать вид,
будто верю, что тут действительно играли роль какие-то культурные соображения.
Речь идет просто-напросто о сделке за ширмой культуры. Но даже как сделка она
не выгодна. Быть может, она и обогатит горстку торговцев ранними овощами, но
в итоге не принесет блага ни одной стране и не послужит общей пользе, а лишь
ослабит последние стимулы, еще остающиеся у жителей Европы для продолжения
борьбы. Вот почему для интеллигента существует только одна возможная позиция по
отношению к принятию Франко в ЮНЕСКО. Мало сказать, что мы отказываемся от
всякого сотрудничества с организацией, которая соглашается покрывать подобную махинацию.
Отныне каждый из нас на своем месте будет открыто и
решительно бороться с ней, чтобы как можно скорее для всех стало очевидно,
что она вовсе не то, за что себя выдает, и является не собранием преданной
культуре интеллигенции, а союзом пра-
1 "Великое мужество! С мертвыми..." (исп.) 126
вительств, служащим любым политическим целям.
Да, с той минуты, как Франко переступил
порог ЮНЕСКО, ЮНЕСКО отделилась от мировой культуры, и наш долг — говорить об
этом во всеуслышание. Нам возражают, что ЮНЕСКО — полезная организация. Можно
было бы многое сказать о пользе чиновничьих организаций для культуры, но одно по крайней мере совершенно ясно: не может быть полезным
ничто, увековечивающее ложь, в которой мы живем. Если ЮНЕСКО оказалась не
способна отстоять свою независимость, то будет лучше, если она перестанет
существовать. В конце концов, общества по делам культуры приходят и уходят, а
культура остается. И она наверняка не погибнет оттого, что одна из организаций,
состоящая на службе у большой политики, будет разоблачена. Настоящая культура
живет правдой и погибает от лжи. И живет она вдали от
дворцов и лифтов ЮНЕСКО, вдали от мадридских тюрем, на дорогах изгнания. У нее всегда есть свое общество, единственное, которому я не откажу
в признании: общество художников и свободных людей; это общество, несмотря на
жестокость тоталитаристов и трусость буржуазных
демократий, несмотря на процессы в Праге и казни в Барселоне, чтит всякое
отечество, но у него оно одно — свобода, и только этому отечеству оно служит.
В это общество мы примем свободную Испанию. Не протаскивая ее через черный ход и не увиливая от обсуждения, а открыто,
торжественно, с почтением и любовью, с восхищением перед ее творениями и ее
душой, наконец, с благодарностью за высокие уроки, которые эта великая страна
нам давала и продолжает давать по сей день.
1952
ВРЕМЯ НАДЕЖДЫ
Один из парадоксов нашего забывчивого
времени состоит в том, что сегодня мне приходится представлять читателю Альфреда
Розмера, в то время как должно было бы быть наоборот.
Тут достаточно, наверно, сказать, что Розмер — один
из немногих, кто не принял в 1914 году перерождение II Интернационала и кто за сорок лет борьбы
ни разу не потерял уважение и дружбу всех тех, кому известно, как быстро
рушатся под влиянием событий самые твердые убеждения. Синдикалист
до первой мировой войны, осудивший в четырнадцатом отступничество рабочих
лидеров Запада, сторонник революции 1917 года, а затем противник сталинской
реакции и терпеливый борец за возрождение синдикализма, Розмер
в лукавые времена шел прямым путем, равно далеким как от отчаяния, приводящего
человека к добровольному рабству, так и от чувства бессилия, равнозначного
безразличию к рабству других. Он не отступился
ни от чего, во что изначально верил. Это
становится ясно, когда читаешь его книгу "Москва при Ленине". "Я
говорю просто: я там был, все было так". Таков тон его свидетельства,
рискующего разочаровать любителей исторических рубрик. Где побывал Розмер? В России — главным образом в Москве и Ленинграде —
после Октябрьской революции, до смерти Ленина. Прекрасное время, когда
казалось, что мир рождается заново и история начинается
наконец сначала на обломках империи! Даже на другом конце света люди,
страдавшие от угнетения, почувствовали себя свободнее, им казалось, что они и
сами прикоснулись к тому, что Либкнехт называл вратами неба. Но Розмер повествует об этом времени на свой лад, описывая его
день за днем без всякого романтизма. Революция - это еще и работа собраний,
неблагодарный труд комитетов и съездов. На некоторых из этих исторических
съездов Розмер присутствовал и рассказывает о них
так, словно это спокойные заседания по профессиональному обмену опытом. Во
время его пребывания в Москве выходит нашумевшая брошюра Ленина: Розмер сообщает лишь ее название — «Детская болезнь
"левизны" в коммунизме» — и коротко замечает, что она содержит
зародыш другой болезни, которая под именем "тактики" или
"маневра" будет косить наповал борцов, владеющих теорией не так
хорошо, как Ленин. Тем же будничным тоном, как о самом заурядном собрании,
говорит он и о III
Конгрессе Коммунистического Интернационала, где Ленин, выступая с сообщением
о НЭПе, объявил, что государственный капитализм есть преддверие социализма, и,
быть может, опрокинул тем самым весь ход революционной истории, равно как и
истории нашей. Гражданская война, борьба русской революции с изоляцией,
Кронштадт, процесс эсеров, смерть Ленина и его предостерегающие завещания —
все эти из ряда вон выходящие события Розмер
передает в стиле лаконичной сводки и заканчивает сокрушительной, хотя и
сдержанной по тону критикой сталинской диктатуры. Ни разу бесстрастный
свидетель не повышает голоса. Но, быть может, именно потому его убеждения и
устояли против стольких разочарований, что в них есть эта спокойная настойчивость,
не нуждающаяся в крике, чтобы утвердить свою силу. Этот человек, безоговорочно
преданный великой революции, оказался способен признать ее последующее
перерождение, но ни разу под предлогом неудачи не осудил саму идею.
В самом деле, очень трудно, видя, как
революция сворачивает со своего пути, не потерять веру в ее необходимость. Это
и наша с вами проблема — именно она делает актуальной книгу Розмера.
В ней непосредственно рассматривается лежащее в центре наших размышлений
историческое явление — рождение и упадок революций. Разве не являемся мы детьми
революции, впавшей в дряхлость, и
современниками революции, окосте-
невшей в виде военной и полицейской диктатуры?
Но для того, чтобы как следует поразмыслить над этой проблемой, не следует
присоединяться к тем, кто поносит революцию как таковую и спешит в каждом
рождении усмотреть выкидыш. Извлечь из упадка революции необходимые уроки может
только тот, кто из-за него страдает, а не радуется ему. Книга Розмера — о рождении революции, и его деятельная любовь к
ней, ощутимая даже спустя тридцать шесть лет, позволяет понять всю глубину
страдания, с которым, несомненно, писались последние страницы. Мог ли он
радоваться этому выкидышу? Он изобличает его, но скорее как помеху для чего-то
иного, нежели как главный объект интереса. Драма европейских левых, как ее
высокопарно именуют, останется для нас непонятна до
тех пор, пока мы не осознаем со всей ясностью, что определенный разряд людей
не приемлет сталинского режима не потому, что он является наследником революции,
уничтожившей буржуазную собственность, но, наоборот, потому, что он укрепляет
своим безумием буржуазное общество. Когда освобождение труженика сопровождается
эффектнейшими судебными процессами, где дети,
приведенные в суд матерью, выступают свидетелями обвинения против отца и
требуют для него высшей меры наказания, тогда эгоизм и подлость торгашеских
классов могут оказаться забыты и общество денег будет
держаться уже не за счет своих былых достоинств, а исключительно за счет
впечатляющих пороков общества революционного.
И, однако, несмотря на всю глубину
разочарования, именно оно и сулит нам возрождение. По моему убеждению, не Кравченко,
привилегированный чиновник сталинского режима, и не французские министры,
ответственные за кровопролития в Тунисе, а только такие люди, как Розмер, вправе критиковать диктатуру Сталина. Ставить
вопросы перед революцией может только бунт, и наоборот, бунт может судить
только революция. Одно есть предельное выражение другого. Вполне справедливо,
что Ленин поучал террористов-одиночек. Но необходимо и другое,
чтобы образ бунтовщиков 1905 года усилиями тех, кто остался им верен, постоянно
ставился в пример революции XX века и ее государственному терроризму — не для того, чтобы
вынести ей приговор, а чтобы вернуть ей, вопреки ее воле, былую
революционность. Только так самое крупное разочарование нашей эпохи, как бы
мучительно оно ни было, получит шанс не остаться бесплодным.
Это достаточно хорошо видно на примере Розмера и его книги. Такие люди, как он, сумели выстоять
перед крушением своей надежды, причем выстоять дважды: во-первых, не поддавшись,
подобно стольким революционерам, искушению уютного и
якобы временного рабства, а во-вторых, не разуверившись в стремлении к бунту и
к освобождению, которое живет в каждом
из нас. И, как становится ясно, выстояли
они, в сущности, потому, что для них, воспитанных в пролетарской борьбе и постоянном
соприкосновении с нищетой рабочих, революция никогда не была, как для многих
наших нигилистов, целью, оправдывающей все, в том числе и самое себя. Для них
она была только средством, только путем, вероятно единственным, к той земле,
где ни жизнь, ни смерть не были бы унижением. Лишь тех, кто рассматривает
революцию как благо само по себе, как некий мифический абсолютный реванш,
исправление всех зол и забвение всякой щепетильности, неудача повергает в
отчаяние, ведущее в свою очередь к полному отречению. Такие люди,
обескураженные Термидором, приветствуют коронацию Бонапарта или вовсе
отворачиваются от наследия 1789 года— и в обоих
случаях хоронят свободу. Но те, для кого революция не более чем средство,
знают, что она не есть благо в чистом виде, которое неуязвимо для предательства
и не подлежит суду. Революция может быть предана, и это необходимо знать, ибо
ее делают люди, которыми движет и самое высокое, что есть в человеке, и самое
низменное. Ее можно судить, ибо она не является высшей ценностью, и если она
на каком-то этапе попирает в человеке то, что выше нее, этот ее этап следует
осудить. Эту достойнейшую, на мой взгляд, позицию мы находим в книге Розмера. Из беды нашего века он вынес решимость пространно
восславить то, что уже, казалось бы, умерло, и кратко, но резко изобличить то,
что сегодня есть.
Быть может, именно оттого — и на этом я
закончу — у меня неспокойно на душе в тех редких случаях, когда я с Розмером не согласен — например, когда он, в силу своей
приверженности той эпохе, оправдывает в ней все, в том числе и Кронштадт.
Поначалу я счел, что он недооценивает огромное значение, которое имел роспуск
Учредительного собрания. Каковы бы ни были его причины, он ясно показал, что
произвол, оправданный до определенного момента тем, что он был направлен против
бывших угнетателей, может обернуться и против самих революционеров. Но Розмер так упорно подчеркивает опасность, которой
подвергалась молодая революция, что я усомнился в своей правоте. Когда читаешь
подобные свидетельства, когда понимаешь, из каких битв и каких жертв складывались жизни многих людей, возникает вопрос, не
разумнее ли таким, как мы, кому не выпало счастья — и муки — жить в пору
надежды, просто слушать и вникать. Наш исторический опыт, наверно, слишком
своеобразен, чтобы, исходя из него, делать обобщения. Война и Сопротивление
позволили нам узнать только их, и, быть может, самих себя. Достаточно, разумеется,
чтобы научить нас видеть в тоталитарном рабстве худшее из зол и внушить нам
неукротимую решимость бороться с ним повсюду, где оно есть. Но в остальном мы бредем в потемках. Идти, несомненно, надо и находить свои
собственные причины для этого, ибо мы не можем иначе. Кто станет отрицать,
однако, что нам необходимо постоянно сопоставлять эти причины с опытом других,
и в этом смысле нам очень нужны проводники и
свидетели, чей авторитет мы не могли бы поставить под сомнение. Что касается меня — и в этом смысл данного предисловия, — то среди
стольких проводников, которые щедро предлагают свои услуги, я предпочитаю
выбирать тех, кто, как Розмер, не спешит их
предлагать, не летит навстречу успеху, но, отвергая одновременно бесчестье и
отступничество, сохраняет для всех нас на протяжении многих лет, в повседневной
борьбе, хрупкую возможность возрождения. Да, это наши товарищи по борьбе,
наши старшие, над ними смеются, потому что у них нет в руках силы
и они кажутся одинокими. Но они не одиноки-Одиноко только
рабство, даже когда у него тысяча ртов, чтобы славить силу. А тем, что
сохранили старшие, мы живем сегодня. Если бы они это не сберегли, нам нечем
было бы жить.
1953
ХЛЕБ И СВОБОДА
Если сосчитать все беззакония и репрессии,
о которых мы здесь услышали, то нетрудно представить себе в недалеком будущем
такое время, когда в покрытой концлагерями Европе на свободе окажутся одни
надзиратели, которым ничего другого не останется, как арестовывать друг друга.
Когда же из них уцелеет всего один, его провозгласят Верховным надзирателем, и
получится идеальное общество, где все проблемы оппозиции — кошмар правительств XX века — будут
наконец навсегда разрешены.
Разумеется, это пока только предвидение,
и, хотя правительства и полиции всего мира с большим энтузиазмом делают все,
чтобы достичь этого счастливого итога, мы все-таки до него еще не дошли. У нас,
например, в Западной Европе, свобода официально на хорошем счету. Только
почему-то она напоминает мне бедных родственниц, которые живут в некоторых
буржуазных семьях. Родственница овдовела, потеряла своего законного защитника.
Ее приютили, выделили ей комнатушку под крышей и терпят ее на кухне. Иногда, по
воскресеньям, хозяева выводят ее погулять по городу, чтобы все видели, какие
они порядочные и отзывчивые люди. В остальном же ее
дело - помалкивать, особенно в важных случаях. И если какой-нибудь полицейский
по рассеянности изнасилует ее в уголке, хозяева не поднимают шума: ей не
впервой, ведь и сам хозяин дома не упускает случая, к тому же не стоит портить
отношения с законными конституционными властями. В Восточной Европе, надо
признать, все делается куда откровеннее. С родственницей там разобрались раз и
навсегда, засунув ее в чулан и заперев на два надежных засова. Кажется, ее
собираются выпустить примерно через полвека, когда будет окончательно построено
идеальное общество. Тогда в ее честь будет устроен праздник. Но боюсь, к тому
времени ее может слегка поесть моль, и она уже никуда не будет годна. А если вспомнить вдобавок, что эти две концепции свободы —
кухонная и чуланная — вступили в соперничество и вынуждены теперь из-за
суматохи еще больше стеснить бедную родственницу в передвижениях, то станет
совершенно очевидно, что наша история есть не столько история свободы, сколько
история рабства, и наш мир именно таков, как мы только что описали, — каждое
утро это бросается в глаза с газетных страниц, превращая наши недели и
месяцы в один нескончаемый день негодования и отвращения.
Самое простое и, следовательно, самое
заманчивое — это обвинить во всем плохие правительства или какие-то враждебные
силы. Правительства, конечно, и в самом деле виновны, причем так тяжко и так
давно, что никто уже не помнит, когда это началось. Но виновны не они одни. В
конце концов, если бы только правительствам надлежало следить за ростом
свободы, то, скорее всего, она бы до сих пор не вышла из младенчества или,
наоборот, покоилась бы в могиле с надписью "Ангел вернулся на
небеса". На общество денег и эксплуатации никогда, насколько мне известно,
не возлагалась обязанность установить царство свободы и справедливости. Никто
не заподозрит полицейские государства в том, что они открывают школы права в
застенках, где ведутся допросы. Занимаясь притеснениями и эксплуатацией, они
занимаются своим прямым делом, и если доверить им бесконтрольно распоряжаться
свободой, то нечего удивляться, что ее незамедлительно обесчестят. И если
свобода сегодня унижена или закована в цепи, то вовсе не потому, что ее коварно
предали враги. А потому, что она как раз потеряла своего законного защитника.
От правды никуда не денешься: да, свобода овдовела, она потеряла нас с вами.
Свобода - дело угнетенных,
и ее традиционными защитниками всегда были выходцы из притесняемого народа. В
феодальной Европе ферментами свободы были общины, в 1789 году ее торжества,
пусть ненадолго, добились обитатели городов, а начиная
с XIX века честь единой
борьбы и за свободу, и за справедливость приняли на себя рабочие движения, не
усматривая в этих двух понятиях ни малейшей несовместимости. Труженики —
интеллигенты и рабочие — сделали свободу
реальностью и дали ей силу идти вперед, пока она не стала самим
принципом нашего мышления, воздухом, без которого мы не можем обойтись, которым
мы дышим, сами того не замечая, до той минуты, когда, внезапно лишившись его, чувствуем,
что умираем. И если сегодня на огромной части нашей планеты она отступила, то
не только потому, что институты подавления никогда прежде не были так циничны
и так хорошо вооружены, но — главное — потому, что ее подлинные защитники, в
силу усталости, отчаяния или ложного понимания стратегии, отвернулись от нее.
Да, крупнейшее событие XX века — это отречение революционного движения от ценностей
свободы и постепенное отступление истинно свободного социализма перед социализмом
диктаторским и военным. Одной великой надеждой в мире стало меньше, и для
свободных людей началось одиночество.
Когда, после Маркса, начал
распространяться и крепнуть слух, будто свобода — это буржуазная выдумка,
одно-единственное слово было не на месте, и за эту ошибку в расстановке слов
мы до сих пор расплачиваемся судорогами нашего столетия. Не свобода -
буржуазная выдумка, а буржуазная свобода — выдумка, вот что следовало сказать.
Следовало сказать, что буржуазная свобода — это вообще не свобода, или, в
лучшем случае, пока еще не успела ею стать. Но существует настоящая свобода,
которую надо завоевать и никогда больше не выпускать из рук. Конечно, нет речи
о свободе для человека, целый день прикованного к станку, а вечером теснящегося
вместе с семейством в единственной общей комнате. Но вина тут на одном
конкретном классе, конкретном обществе и установленном им рабстве, но никак не
на свободе, без которой даже самый бедный из нас не может обойтись. Ибо даже
если бы наше общество вдруг преобразилось и обеспечило каждому сносную
спокойную жизнь, но только без свободы, такое общество все равно оставалось бы
варварским. И разве оттого, что буржуазное общество говорит о свободе, но не
дает ее людям, рабочее общество должно поступать так же, гордясь тем, что оно по крайней мере о свободе и не говорит? Однако путаница
все-таки произошла, и рабочее движение постепенно отвернулось от свободы, из-за
того что буржуазия использовала ее для мистификации.
Начав со справедливого и здорового неприятия надругательства над свободой, мы
кончили недоверием к свободе как таковой. Ее отложили до скончания времен с
просьбой до той поры о ней не упоминать. Было объявлено, что в первую очередь
нам нужна справедливость, а свобода — потом, как будто рабы могут рассчитывать
когда-нибудь добиться справедливости. Гибкие интеллигенты возвестили
трудящимся, что им нужен лишь хлеб насущный, а вовсе не свобода, как будто
трудящиеся не знают, что хлеб и свобода более чем тесно
связаны. Конечно, вековая несправедливость
буржуазного общества рождает сильное искушение броситься в крайности. В
сущности, наверно, среди нас, здесь присутствующих, не найдется ни одного, кто
бы хоть однажды не поддался ему в мыслях или в поступках. Но история ушла
вперед, и то, что мы видели, должно заставить нас задуматься. Победившая в семнадцатом
году революция трудящихся была зарей подлинной свободы и самой большой надеждой
нашего мира, когда-либо выпадавшей на его долю. Но, оказавшись в окружении и
подвергаясь опасности как извне, так и изнутри, эта революция вооружилась и
обзавелась полицией. К несчастью, она унаследовала принцип, ставивший свободу
под подозрение, и в результате постепенно выдохлась, в то время как полиция
укрепилась, и величайшая надежда мира, окостенев, превратилась в самую сильную
в мире диктатуру. Фальшивая свобода буржуазного общества от этого, однако,
нисколько не пострадала. Это не ее убивали на московских и прочих процессах и в
концлагерях революции, не ее казнили, когда расстреливали, как в Венгрии,
железнодорожника за профессиональную ошибку, — не ее, не буржуазную свободу, а
свободу 1917-го. Буржуазная свобода может тем временем спокойно продолжать свои
мистификации. Сталинские процессы и пороки революционного общества развязывают
ей руки и дают аргументы.
Таким образом, нашу эпоху отличает своеобразная циничная диалектика, представляющая рабство и
несправедливость в качестве противоположностей и укрепляющая одно другим. Когда святилище культуры открывает свои двери для Франко,
подлинного победителя второй мировой войны, соратника Геббельса и Гиммлера, то тем, кто протестует, говоря, что права
человека, записанные в хартии ЮНЕСКО, ежедневно попираются в испанских тюрьмах,
всерьез возражают, что Польша тоже состоит в ЮНЕСКО и что в плане соблюдения
общественных свобод они друг друга стоят. Что за идиотский
довод! Если вы имели несчастье выдать старшую дочь замуж за офицера
дисциплинарного батальона, то это не причина, чтобы выдавать младшую за
инспектора полиции нравов: хватит одной паршивой овцы в стаде. Однако с этим
глупейшим доводом мы сталкиваемся каждый день. Тому, кто, указывая на раба из
колоний, взывает к справедливости, указывают в ответ на узника русских
концлагерей, и наоборот. И если вы протестуете против убийства в Праге
историка-оппозиционера, такого, как Каландра, вам швыряют в лицо пару-тройку
американских негров. В этом омерзительном аукционе неизменно только одно:
всякий раз в нем попирается или извращается одна и та же ценность — свобода, —
и когда отдаешь себе в этом отчет, то сразу же замечаешь, что одновременно с
нею повсюду оказывается поругана и справедливость.
Как разорвать этот адский замкнутый круг?
Только одним способом: как можно скорее восстановить вокруг нас и в самих себе
престиж свободы и больше никогда не допускать, чтобы она приносилась в жертву,
пусть даже временно, чему бы то ни было или противопоставлялась требованию
справедливости. Сегодня у нашей борьбы может быть один-единственный лозунг:
продолжать добиваться справедливости, ни в чем не
поступаясь свободой. Так, те немногочисленные демократические свободы,
которыми мы еще пользуемся, отнюдь не пустые иллюзии, не стоящие того, чтобы
их защищать. Эти свободы — все, что осталось у нас от великих
революционных завоеваний двух последних веков. И они вовсе не являются,
как пытаются нас уверить лукавые демагоги, отрицанием подлинной свободы. Не
существует идеальной свободы, которую мы могли бы без усилий получить в один
прекрасный день, как пенсию в старости. Есть свободы, которые надо отвоевывать
одну за другой, в трудной борьбе, а те, которыми мы пока еще располагаем, — это
этапы, пусть, конечно, не завершающие, но все же этапы на пути конкретного
освобождения. Если мы позволим их уничтожить, это не продвинет нас вперед.
Наоборот, мы окажемся отброшены назад, нам придется
проделывать весь путь заново, и это повторное усилие будет стоить немало пота и
крови.
Нет, сегодня выбрать свободу вовсе не
значит поменять, как это сделал Кравченко, положение человека, кормившегося при
советском режиме, на положение человека, кормящегося при режиме буржуазном.
Он-то как раз выбрал рабство, причем дважды, и что постыднее всего — выбрал его
для других. Выбрать свободу не значит, как пытаются нам внушить, выбрать ее в
ущерб справедливости. Сегодня мы выбираем свободу для
тех и вместе с теми, кто повсюду на земле страдает и борется. Мы выбираем
свободу и справедливость вместе, и, поверьте, выбрать одно без другого нельзя.
Если кто-то лишает вас хлеба, он тем самым лишает вас и свободы. Но если у вас
отнимают свободу, то будьте уверены, что и хлеб ваш
тоже под угрозой, потому что ой зависит уже не от вас и вашей борьбы, а от
прихоти хозяина. Нищета в мире растет по мере того, как отступает свобода, и
наоборот. Если наш безжалостный век чему-то и научил нас, то лишь тому, что
экономическая революция должна нести и свободу, или она не состоится вовсе,
равно как и освобождение должно включать экономическую
сторону, или оно будет пустым звуком. Угнетенные хотят
освободиться не только от голода, но и от своих хозяев. Они прекрасно знают,
что по-настоящему избавятся от голода только тогда, когда хозяева - все до единого - будут вынуждены с ними считаться.
Разделять свободу и справедливость,
добавлю в заключение, так же неверно, как разделять культуру и труд, что есть
самое настоящее общественное преступление. Растерянность в европей-
ском рабочем движении
отчасти объясняется тем, что оно потеряло свое подлинное отечество, в котором
черпало силы после всех поражений, — веру в свободу. Точно так же растерянность
европейской интеллигенции происходит оттого, что двойная мистификация —
буржуазная и псевдореволюционная — оторвала ее от единственного источника,
питавшего подлинным смыслом ее деятельность, — труда и страдания людей,
разлучила с естественными союзниками — трудящимися. Я лично всегда признавал
только две аристократии: трудовую и умственную, и мне ясно, что пытаться
подчинить одну другой — преступное безумие, ибо они составляют единый класс
дворянства. Их правда и, главное, их могущество — в
союзе друг с другом: поодиночке их задавят силы тирании и варварства, зато, объединившись,
они будут править миром. Поэтому всякое действие, направленное на их
разобщение, есть действие, направленное против человека и самых великих его
надежд. Первая задача любой диктатуры — подавить разом и трудящихся, и
интеллигенцию. Действительно, если не заткнуть им рот одновременно, одни рано
или поздно вступятся за других,
и тиранам это отлично известно. Таким образом, для современного интеллигента
существуют, на мой взгляд, два вида предательства, и в обоих случаях он
оказывается предателем потому, что соглашается участвовать в разобщении труда и
культуры, Первый отличает интеллигентов буржуазных, которые соглашаются на то,
чтобы их привилегии оплачивались за счет порабощения трудящихся. Они сплошь и
рядом заявляют, что защищают свободу, но защищают они прежде всего те
привилегии, которые свобода дает им одним1.
Второй типичен для интеллигентов, которые считают себя левыми, но, с опаской
относясь к свободе, соглашаются с тем, что культурой, как и предполагаемой ею свободой, необходимо управлять под бессмысленным
предлогом служения будущей справедливости. В обоих случаях, пользуетесь ли вы
выгодами несправедливости или отрекаетесь от свободы, вы утверждаете, освящаете
разделение труда и культуры, обрекающее на бессилие и трудящихся, и
интеллигенцию, попираете одновременно и свободу, и справедливость!
Свобода, когда она складывается главным
образом из привилегий, и в самом деле оскорбительна для тех, кто ее лишен, и
воздвигает стену между трудом и культурой. Но в основе настоящей свободы лежат
не привилегии, а прежде всего долг. Как только каждый
из нас начинает видеть в свободе не столько привилегии, сколько долг, так она
сразу же сплачивает труд и культуру и приводит в действие силу, которая одна
только и способна действенно служить справедливости. Принцип нашей
1 Впрочем, они в большинстве случаев и не защищают ее вовсе,
если это связано хоть с каким-то риском. борьбы, секрет нашего сопротивления может, таким образом,
быть сформулирован просто: все, что унижает труд, унижает разум, и наоборот.
Революционная борьба, вековое стремление к освобождению могут быть определены прежде всего как непрерывный протест против обоих
видов унижения.
Говоря по правде, мы с этим унижением еще
не покончили. Но дорога делает поворот, историческая ситуация меняется, и
близко, я уверен, то время, когда наше одиночество кончится. Для меня
сегодняшнее собрание — добрый знак. Профсоюзы теснятся вокруг своих свобод,
дабы их защитить, — это и впрямь заслуживает того, чтобы люди стеклись со всех
сторон выразить свою солидарность и надежду. Путь впереди длинный. Однако, если все не смешается в безобразной смуте войны, мы сумеем
в конце концов облечь в реальные формы и справедливость, и свободу, столь для
нас необходимые. Для этого прежде всего надо
решительно отказаться — без гнева, но со всей определенностью — от измышлений,
которыми нас так долго пичкали. Нет, голуби мира не садятся на виселицы, нет,
силы свободы не объединяют мадридских и прочих палачей с сыновьями погибших! В
этом по крайней мере мы сегодня совершенно уверены,
как уверены в том, что свобода — это не подарок, который должно нам преподнести
государство или какой-нибудь вождь, а достояние, которое отвоевывается
повседневными усилиями каждого из нас и всех вместе.
1953
ХУДОЖНИК И
ЕГО ВРЕМЯ
— Можно ли сказать, что вы как художник
избрали для себя роль свидетеля?
— Для этого надо иметь особое тщеславие
или призвание, которым я не обладаю. Я вообще не претендую ни на какую специальную
роль, и у меня нет иного призвания, кроме настоящего. Как человек, я хочу быть
счастлив; как художник, мне кажется, я могу еще дать жизнь
кое-каким персонажам и прекрасно обошелся бы без войн и судебных
процессов. Но за мной пришли, как за всеми нами. Художники былых времен могли по крайней мере
безмолвствовать перед лицом тирании. Сегодняшние тирании
усовершенствовали свой механизм.
Они не допускают молчания
или невмешательства. Промолчать нельзя, надо быть за или против.
Что ж, в таком случае я против.
Но это не значит избрать удобную роль
свидетеля. Это значит просто принимать свое время таким, какое оно есть, иначе
говоря, заниматься своим делом. И потом, вы забываете, что сегодня судьи,
свидетели и обвиняемые меняются местами с удивительной быстротой. Мой выбор — если
исходить из того,
что я вообще делаю какой-то выбор, —
заключается в том, чтобы никогда не оказаться в судейском кресле или за ним,
как многие наши философы. В остальном возможностей
действовать сколько угодно. Первая и наиболее плодотворная из них — синдикализм.
— Не кажется ли вам это идеалистическим,
романтическим пониманием роли художника,
своего рода донкихотством, усмотренным многими
в ваших последних
произведениях?
— Сколько ни искажай смысл слов, он пока
остается прежним. Романтик, насколько мне известно, это тот, кого привлекает вечное движение истории, грандиозная эпопея,
которая должна завершиться неким чудесным событием на закате времен. Я же
пытался показать нечто совершенно иное — повседневное сосуществование человека
и истории, пролить как можно больше света на нашу обыденную жизнь и упрямую
борьбу людей против деградации — своей и других.
Кстати, худшая разновидность идеализма
заключается как раз в том, чтобы подчинять любое действие и любую истину
определенному смыслу истории, не вписывающемуся в события и так или иначе
предполагающему некий мифический финал. Разве это реализм — принять за закон
истории будущее, то есть как раз то, что пока еще не есть история и не имеет
для нас никаких конкретных черт?
Я же, напротив, как мне кажется, выступаю
за реализм настоящий против алогичной и опасной мифологии и против
романтического нигилизма, будь он буржуазный или псевдореволюционный. Словом,
от романтизма я далек и верю в необходимость законности и порядка. Я лишь утверждаю,
что речь идет не о всяком порядке. Было бы удивительно, если бы порядок и
законность, в которых мы нуждаемся, дало бы нам это забывшее законность
общество или учения, объявляющие себя свободными от всякой законности и
щепетильности.
— Марксисты и их последователи тоже
считают себя гуманистами. Но, по их представлению, человеческая натура окончательно
сложится лишь в бесклассовом обществе будущего.
— Это говорит
прежде всего о том, что их не устраивает то, чем все мы сегодня являемся; эти
гуманисты выступают обвинителями человека. Стоит ли удивляться, что подобные
притязания вылились в режим показательных процессов? Они отвергают человека,
который есть, во имя того, который будет. Это идея религиозного типа. Может ли
она считаться более обоснованной, чем та, которая возвещает в будущем царство Божие? На самом же деле в границах человеческого удела
конец истории есть понятие, не имеющее конкретного смысла. Он может быть лишь
предметом веры и новой мистификации. Причем эта мистификация сегодня не
уступает той, которая некогда оправдывала колониальный гнет необходимостью
спасать заблудшие души.
— Не расходятся ли здесь ваши пути с левой
интеллигенцией?
— Вы имеете в виду, не расходятся ли здесь
пути этой интеллигенции с самим левым движением? Издавна левые боролись с
несправедливостью, обскурантизмом и угнетением. И всегда полагали, что эти
явления друг с другом связаны. Мысль, что мракобесие может привести к
справедливости, а государственные соображения — к свободе, возникла совсем
недавно. Правда заключается в том, что некоторые левые интеллигенты (не все, к
счастью) оказались сегодня загипнотизированы силой и успехом, как были
загипнотизированы тем же самым наши правые интеллигенты до
и во время войны. И тех, и других, при различии
убеждений, роднит одинаковая сдача позиций. Одни хотели быть националистами-реалистами; другие
хотят быть социалистами-реалистами. В итоге они
предали и национализм, и социализм во имя реализма, утратившего всякое
содержание, и поклоняются ему как идеальной — и иллюзорной — тактике успеха.
В сущности, такую позицию можно понять.
Но, как бы то ни было, новая точка зрения людей, считающих или объявляющих
себя левыми, заключается в том, что насилие может быть оправданным, ибо его
диктует некий смысл истории, сам по себе ни на чем не основанный. Таким
образом, могут существовать привилегированные палачи, причем привилегированные
неизвестно почему. Это похоже на то, что говорил в свое время—в другом
контексте — Жозеф де Местр,
отнюдь не имевший репутации бунтовщика. Для меня
такие воззрения абсолютно неприемлемы. Позвольте мне противопоставить им
традиционную позицию, до сих пор именовавшуюся левой: все палачи друг друга
стоят.
— Что может сделать художник в современном
мире?
— От него не требуется писать об успехах
кооперации или заглушать в себе отклик на страдания своих современников.
Поскольку вы просите
меня изложить мое
личное мнение, то попытаюсь
ответить как можно яснее. Как художники, мы, наверно, не обязаны вмешиваться в
дела нашего века. Но как люди — обязаны.
Шахтеру, которого эксплуатируют
или расстреливают, рабам концлагерей, рабам колоний, тысячам угнетенных
по всей земле нужно, чтобы все те, кто может говорить, услышали и передали
дальше сигнал их молчания, не оставляли бы их в одиночестве. Я участвовал в
общей борьбе и писал изо дня в день гневные статьи и сочинения не потому, что
мне хочется, чтобы мир заполнился греческими статуями и шедеврами. Человек,
которому этого хочется, во мне существует, только у него есть другое дело —
давать жизнь образам своего воображения. И все-таки с первых моих статей до
последней книги я так много — быть может, слишком много — писал потому, что меня непреодолимо влекло к
повседневности, к тем, кого подавляют и унижают, кем бы они ни были. Им, этим
людям, необходимо надеяться, но если вокруг царит безмолвие или если им
предлагают выбирать между двумя видами унижения, то они лишаются надежды
навсегда, а заодно и мы вместе с ними. По-моему, с этой мыслью примириться
невозможно, и тот, для кого она неприемлема, не может заснуть в своей башне.
Разумеется, не оттого, что он такой добродетельный, а от почти органического
чувства неприятия, которое либо есть, либо его нет. Я встречал многих, кому оно
неведомо, но не могу позавидовать их сну.
Это не означает, однако, что мы должны
принести свою творческую природу в жертву какому-то общественному проповедничеству.
Я уже в другом месте объяснял, почему художник нужен сейчас более, чем когда-либо. Но если он вмешивается в борьбу, пусть не
как художник, а только как человек, это все равно наложит отпечаток на его
стиль. Но разве не стиль делает нас художниками? В своих произведениях мы можем
рассказывать о пустынях или об эгоистичной любви, но если наша жизнь проходит
в общественной схватке, то дыхание этой жизни непостижимым образом сообщается
описанию любви и делает обитаемой пустыню. И уж, конечно, сейчас, когда мы
начинаем выбираться из нигилизма, я, разумеется, не стану бессмысленно
отрицать ценности творчества в пользу ценностей гуманизма или наоборот. Для
меня они неотделимы друг от друга, и я оцениваю величие художника (Мольера,
Толстого, Мелвилла) по равновесию, которое ему
удается выдержать в своих произведениях между тем и другим. Сегодня события
вынуждают нас и в жизни искать это равновесие и изо всех сил стараться его
сохранить. Поэтому столько художников, не перенеся подобного напряжения,
укрываются в башне из слоновой кости или, наоборот, в храме общественного
служения. Но мне и в том, и в другом видится капитуляция. Мы должны служить в
равной мере и страданию, и красоте. Тут нужно огромное терпение, сила, умение
добиваться удач, о которых знаешь ты один, — эти качества
и есть основа столь необходимого для нас возрождения.
И последнее. Этот путь, я знаю, не
обходится без опасностей и горечи. Мы должны идти на риск: время художников,
творящих за столом, прошло. Но мы не должны поддаваться чувству горечи.
Художник бывает склонен считать себя одиноким, и порой
ему действительно кричат об этом с известной долей злорадства. Но это не так. У
него есть свое место среди людей, не выше и не ниже, чем у всех, рядом с теми,
кто трудится и борется. Его призвание в обществе, где есть угнетенные, —
открывать двери тюрем и наполнять звучанием несчастье и счастье людей. Этим
искусство, наперекор своим врагам, доказывает, что оно-то как раз не враждебно
никому. Само по себе
искусство не может, конечно, дать нам
возрождение, включающее справедливость и свободу. Но без него это возрождение
не выльется ни во что. Без культуры и относительной свободы, которую она
предполагает, общество, даже самое совершенное, просто джунгли. Поэтому всякое
подлинное произведение искусства — дар грядущему.
1953
КРИТИЧЕСКИЕ ЭССЕ
ХУДОЖНИК В
ТЮРЬМЕ
До того, как он написал "De Profundis" и "Балладу Рединг-ской
тюрьмы", Уайльд прилежно старался доказать на примере собственной жизни,
что самого высокого ума и самых ослепительных чар таланта недостаточно, чтобы
породить творца. Однако он ничего на свете так не хотел, как стать великим
художником, и, поскольку искусство было для него единственным Богом, не мог
помыслить, чтобы этот Бог отказал ему в избранничестве. Уайльд исходил из того,
что существуют два мира - мир повседневности и мир искусства: первый скучен и
однообразен, тогда как произведение искусства всегда уникально. И он
отвернулся от реальности, дабы жить исключительно в лучах идеальной, как
представлялось ему, красоты. Главной его заботой было превратить саму свою
жизнь в произведение искусства и жить по законам утонченной гармонии.
Никто не заходил так далеко, как он, в
возвеличивании искусства, и никто не был в меньшей степени художником, чем он,
на протяжении всего этого периода его жизни. Он пренебрегал действительностью
во имя красоты, а сам по меркам истинного искусства был практически ничем. Все
его тогдашнее творчество похоже на портрет Дориана
Грея, который покрывается морщинами с ужасающей быстротой, в то время как его
модель сохраняет юность и очарование. Что касается его жизни, из которой он
собирался сделать шедевр, то ей он выносит надлежащий приговор на первых же
страницах "De Profundis". По его собственным словам, он
хотел вложить свой гений в свою жизнь, а талант — в творчество. Блистательный
афоризм понравился Андре Жиду, и он прославил его. Но
это был всего лишь афоризм. Одного и того же гения — или таланта — вполне
достаточно и для жизни, и для творчества. Ясно, что талант, который сумел
создать лишь подделку под творчество, мог проявить себя только в жизни
легкомысленной и незначительной. Чтобы каждый вечер обедать в
"Савойе", необязательно быть гением или даже аристократом, надо просто иметь состояние.
Андре Жид изображает Уайльда этаким азиатским Вакхом,
Аполлоном, римским императором. "Он излучал сияние", — сообщает он.
Несомненно. Но что говорит Уайльд в тюрьме? "Самый большой порок —
поверхностность".
Сомнительно, чтобы Уайльд, до того как он
был осужден, вообще задумывался о том, что на свете существуют тюрьмы. Если он
и думал об этом, то лишь с молчаливой уверенностью, что они существуют не для
людей его ранга. Он даже, судя по всему, полагал, что аппарат правосудия не
имеет иного назначения, кроме как служить ему, привилегированному существу, —
ибо именно он первым затеял тяжбу с отцом лорда Дугласа. Но это неожиданно
обернулось против него, и суд его осудил. Пожелав поставить закон себе на
службу, он сам вынужден был покориться ему. Тогда-то он узнал, что существуют
тюрьмы. Прежде это его не интересовало: в "Савойе" топили.
Хотя он восхищался Шекспиром, чьи знатные
и высокопоставленные герои столь часто оказываются в положении узников, можно
сказать, что он восхищался им, не понимая, ибо во всех своих помыслах и
поступках он отмежевывается от племени арестантов. Если искусство — его
единственная религия, то он в ней фарисей. Не то чтобы Уайльду не хватало великодушия
- хватало, и он это впоследствии доказал. Ему не хватало воображения, и в
других людях ему виделись исключительно зрители, а не актеры или жертвы. Слишком поглощенный, как истинный денди, тем, чтобы
удивлять и покорять, он отнимал у себя шанс самому быть удивленным или покоренным
какой-либо истиной, будь то даже истина счастья, хотя его главным занятием была
охота за ним. То счастье, за которым он охотился, являлось ему в одеждах от
модного портного. "Моей ошибкой, — пишет он в "De Profundis" — было то, что я старался держаться
тех деревьев, которые росли, как мне казалось, на солнечной стороне сада, и
избегал другой стороны из-за ее темноты и мрачности".
Но вдруг солнце погасло. Суды, перед
которыми он взял на себя смелость хлопотать, его осудили. Тот мир, для которого
он жил, внезапно увидел его подлинное лицо, посредственное
и потому отталкивающее, и словно с цепи сорвался. Скандал вызвал еще более
скандальную травлю. Не вполне еще понимая, что происходит, он опомнился в
камере, в тюремной одежде, в положении раба. Кто теперь придет ему на помощь?
Если блестящая жизнь — единственная реальность, то значит, это сама реальность
в светских одеждах бросила его за решетку. Если можно жить лишь на солнечной
стороне леса, значит, в зловонной тьме он должен умереть от отчаяния. Но
человек создан не для того чтобы умирать, поэтому он
выше тьмы. Уайльд выбрал жизнь, хотя и в страдании, ибо в самом страдании нашел
доводы в пользу жизни. "Знаете ли вы, - говорил он
спустя много времени Андре Жиду, - что меня спасли от самоубийства жалостью?"
Жалость, которая в состоянии тронуть страдальца, не может исходить от людей
привилегированных, но лишь от тех, кто страдает вместе с ним. В тюремном дворе
незнакомый арестант, который до сих пор ни разу не заговаривал с Уайльдом, шагая
позади него, вдруг прошептал: "Оскар Уайльд, мне вас жаль, потому что вы,
наверно, страдаете больше, чем все мы". Потрясенный Уайльд ответил, что
нет, что здесь все страдают одинаково. Ошибусь ли я, предположив, что в этот
момент Уайльд испытал счастье, о каком прежде даже не подозревал? Одиночество
для него кончилось. Господин из общества, попавший в тюрьму и еще не
понимающий, явь это или кошмарный сон, внезапно видит свет, который ставит все
на свои места. Ему нечего стыдиться, кроме одного - но тут уж стыд поистине
жгучий, — что он был некогда сообщником того мира, который судит и выносит
торопливые приговоры, перед тем как отправиться ужинать при свечах. Он знает,
что его братья не те, которые живут в "Рице", а тот, кто на прогулке
заключенных, шагая в цепочке впереди него, бормочет бессвязные обрывки фраз, и
тот, о ком будет написана "Баллада Редингской
тюрьмы" и чьи затрудненные шаги слышатся среди других на рассвете, в
коридорах тюрьмы. "Среди всех этих несчастных, запертых вместе со мной в
этом страшном месте, не найдется ни одного, кто не был бы символически связан с
тайной жизни", — пишет он одному из самых легкомысленных своих приятелей.
Одновременно постигает он и тайны
искусства. В день, когда Уайльда привели в Суд должников — чтобы, по изощренному
плану его мучителей, он узнал там, стоя со связанными руками между двумя
полицейскими, о своем полном разорении — и его старый друг, единственный среди
толпы зубоскалов, торжественно приподнял шляпу в знак почтения к его
страданию, в тот день прозревший Уайльд записал, что
один этот жест "открыл для него все родники жалости". И с этого
момента он оказался способен понимать Шекспира и Данте, о которых столько
говорил, не зная их по-настоящему, и смог написать одну из самых прекрасных в
мире книг, рожденных человеческой болью. В "De Profundis" звучит язык, которого прежний
Уайльд не смог бы найти, даже если бы и искал, и с первой же фразой хрупкие и
сверкающие здания его ранних произведений разлетаются на мелкие осколки. По
сути, это исповедь человека, признающего, что заблуждался — не так относительно
жизни, как относительно искусства, которое хотел сделать своей единственной
жизнью. Для него становится очевидно, что, желая
отделить искусство от страдания, он обрубил один из его корней и отнял у себя
самого подлинную жизнь. Ради служения красоте он задумал вознести ее над всем миром, но,
оказавшись в одежде каторжника, понял, что в действительности поставил свое
искусство ниже людей, ибо оно ничего не в состоянии дать обездоленному.
Ни в "Саломее", ни в "Дориане Грее" ничто не созвучно сердцу каторжника.
Зато в "Короле Лире" или в "Войне и мире" есть счастье и
боль, понятные тем, кто плачет и негодует в наших позорных домах страдания.
Когда Уайльд мыл пол в своей камере, мыл руками, не утруждавшимися доселе
ничем, кроме прикосновения к редким цветам, ни одно из его прежних сочинений не
могло ему помочь, как не могло ему помочь ничто из
написанного под солнцем, кроме великого крика, в котором гений выражает общее
горе. Ни красивые фразы раннего Уайльда, ни его утонченные сказки не могли теперь
поддержать его. Зато слова Эдипа, приветствующего миропорядок на последней
грани несчастья, могли. Поэтому Софокл был истинным
творцом, а Уайльд - прежний Уайльд - не был. Гений, в высшем
своем воплощении, творит ради того, чтобы в глазах людей и в своих собственных
обрел достоинство последний из горемык на самой мрачной каторге. Зачем
творить, как не для того, чтобы дать смысл страданию —
хотя бы показав его недопустимость. Тогда-то и рождается красота из обломков
зла и несправедливости. Высшая цель искусства — посрамить судей, перечеркнуть
любое обвинение и все оправдать — жизнь и людей — через посредство красоты, чей
истинный свет есть свет правды. Ни одно подлинно гениальное произведение не
строилось на ненависти или презрении. Рано или поздно в каком-то уголке своего
сердца подлинный творец неизбежно находит примирение. И тогда он осознает свою
соизмеримость с другими в неожиданной простоте, в которой находит
наконец себя.
Сколько художников высокомерно
отказываются сознавать себя маленькими людьми! Но этого сознания своей
"малости" было бы довольно, чтобы обрести истинный талант, иначе для
них недоступный. Ибо, вопреки собственному мнению о себе, они поневоле остаются
рабами, стоящими ниже того среднего уровня, который так презирают. А сколько
есть других, убежденных, напротив, что для гениальности достаточно лишь опуститься
на общий уровень, и они опускаются, но уже никогда не могут над ним подняться!
Обе эти крайности друг друга, впрочем, дополняют. Искусство, отвергающее
правду повседневности, обречено на безжизненность. Но одной лишь повседневности
для жизни ему все равно мало. Художник потому не может позволить себе
отвернуться от реальности, что его задача — дать ей оправдание более высокое. Как
может он ее оправдать, если взял себе за правило ее игнорировать? И в то же
время -как ее преобразить, если он решил сделаться ее
рабом? На стыке этих двух взаимно исключающих тенденций — как философ
Рембрандта между светом и тенью — находит свое место загадочный и спокойный
подлинный гений. Поэтому, выйдя из тюрьмы, измученный Уайльд нашел в себе силы
написать лишь свою потрясающую "Балладу", заставив вновь зазвучать
крик, который раздался однажды утром из всех камер Редингской
тюрьмы, чтобы слиться с криком узника, которого вешали господа во фраках.
Единственное, что еще могло его в мире интересовать, — это его братья по
несчастью, и в числе их тот, кто был позорно замучен во имя благопристойности.
В последних строках "De Profundis" Уайльд поклялся себе не разделять более никогда искусство и страдание. "Баллада Редингской тюрьмы", которую так прекрасно и
проникновенно перевел на французский язык Жак Бур, была исполнением этого
обещания. Она завершила тем самым головокружительный путь Уайльда от искусства
салонов, где каждый слышит в других лишь самого себя, к искусству тюрем, где
голоса всех арестантов сливаются в общем предсмертном
крике, чтобы его услышал человек, убиваемый себе подобными.
Здесь, быть может, лежит исходная точка
другого безумия, когда художник под шоковым воздействием столкновения с правдой
начинает слепо отождествлять со страданием жизнь вообще. Но Уайльд в этом
смысле заслуживает лишь любви и восхищения — только его эпоха, общество, его
окружавшее, несет за все ответственность. Рабским обществам, таким, как наше,
необходимы — и в этом их вина — страдание и рабство, чтобы увидеть правду,
которая между тем заключена и в счастье, когда сердце этого счастья достойно.
Есть ли более высокое завоевание, чем подняться до понимания лишений через счастье?
Но, в конце концов, если человек в силу своего рождения или склада может, по
выражению Сен-Жюста, составить лишь чудовищное представление о счастье, то для
него страдание есть доступное лицо правды — наименее благородное, несомненно,
но что поделаешь, правда раба все равно лучше, чем
ложь господина. Возвышенная душа Уайльда, поднявшись над суетностью через
страдание, стремилась тем не менее к тому гордому
счастью, которое ему предстояло найти по ту сторону бедствий. "Потом, —
говорил он, — мне нужно будет научиться быть счастливым". Он не стал
счастливым. Преодоления преград на пути к правде да и
просто сопротивления всему тому, что в тюрьме толкает человека к падению,
достаточно, чтобы истощить силы души. Уайльд не написал ничего после "Баллады"
и познал, несомненно, невыразимую муку художника, которому ведом путь гения, но
у которого уже нет сил на него вступить. Нищета,
враждебность или равнодушие со стороны окружающих тоже сделали свое дело.
Светское общество, ради которого он когда-то жил, вероятно, почувствовало, что
его окончательно и бесповоротно осудил арестант, причем осудил по заслугам.
Потому-то оно и отвернулось от былого героя своих бездумных празднеств. И, лишний раз подтвердив тем самым справедливость его суда над собой,
это общество вторично вынесло приговор поэту, но не за порок поверхностности,
а за то, что он имел дерзость быть несчастным. Даже Андре Жид
признается, что был смущен встречей с Уайльдом в Париже, когда тот остался без
средств и ничего уже не писал. Вероятно, он не сумел этого скрыть, потому что
Уайльд не удержался от фразы, которая заставляет жалеть о том, что его уже нет
среди нас: "Не стоит сердиться на человека за то, что он повержен". В
это время Уайльд, жалкий и одинокий, утративший способность писать и мечтавший
временами вернуться в Лондон, чтобы вновь стать там "королем жизни",
считал, вероятно, что потерял в жизни все, даже ту правду, которая открылась
ему в тюремном дворе. Но он ошибался. Он оставил нам королевское наследство —
"De Profundis" и "Балладу Редингской
тюрьмы". Он умер рядом с нами, на одной из улиц левого берега, где
искусство и труд живут, как братья, в общей нужде. Скромная процессия, провожавшая
его гроб, состояла не из его бывших блистательных друзей, а из простого люда с
улицы Искусств. Это свидетельствовало о его новом благородстве и возвещало
посвященным, что великий художник, так недавно родившийся, умер.
1952