La quete intermittente                                    © Editions Gallimard, 1987

 

Родике, Мари Франс

 

12 июля 1986 года мы с Ро дикой отметили пятидеся­тилетие нашей совместной жизни — «золотую свадь­бу».

Моя дочь Мари Франс принимала участие в празд­ничном ужине. Он состоялся в Сен-Галле. Кроме нас троих, были еще Жюрг Жане, Франческо Ларезе, швей­царская подруга Сильвия и Ион Виану, врач-психиатр из-под Женевы, сын преподавателя Тюдора Виану из Бухареста. Отец его был великим ученым, я слушал его лекции. Он был мужем матери Иона. Его жена, жена Тюдора Лилика, была лучшей подругой моей жены еще со школы. Ион как бы представлял своих родителей и наше прошлое. Ужин проходил в узком кругу.

Нас фотографировали. Сделали альбом с прекрас­ными снимками моей жены, дочери, меня самого и, ко­нечно же, улиц чудесного городка Сен-Галл, окрестно­стей собора и террасы живописного ресторанчика. Мо­жно сказать, город и его прекрасные дома и составляли цель фотографирования.

Пятьдесят лет. Уже пятьдесят лет. Пятьдесят лет, полвека, совершенно невероятно, это так много и так мало; так много событий, глобальных и личных; столь­ко друзей, столько явных и тайных врагов уже ушли из жизни. Сотни и сотни мертвецов позади. Невозможно сосчитать: первым всплывает в памяти лицо матери, умершей много лет назад, отца и его второй жены, моей второй семьи. Потом, рядом, Анка, мать моей жены, ставшая мне второй матерью. Она усыновила меня, я стал ей сыном, она говорила, что любит меня больше, чем своего родного сына Ники. Увы! Мы ее по­кинули. Виной тому превратности истории: она не смо­гла приехать в Париж, как собиралась, в 1945-м, так как умерла внезапно, на руках верной Марии, нашей слу­жанки. Ники уже не жил дома, он был слишком погло­щен своей проклятой политикой, принял сторону ком­мунистического режима, что не помешало ему прове­сти немало лет в тюрьме — впрочем, не по политиче­ским причинам. Анка, моя вторая мать, не знала Мари Франс. И моя сестра Марилина, и наши родственники, и многие-многие друзья умерли — мертвы. Осталось лишь несколько обломков этого великого кораблекру­шения. «Ran nantes in gurgite vasto»x. Войны, болезни, самоубийства, убийства, тюрьмы, старость. Что стало с моими ровесниками? Писатели и поэты, гениальная молодежь, «молодое поколение», как гордо оно себя величало, не представляло себе, что старость, смерть существуют, ждут их в конце пути. Где они теперь, ве­рившие, что будут вечно молодыми? Создатели бес­смертных шедевров, забытых «шедевров», исчезнув­ших в пучине десятков тысяч других шедевров, горы, горы и горы картин, бумаг, бумаги, слова, унесенные ветром, ветром, бурями Истории или просто временем, неумолимой бездной, протяженностью времени, все и всех старящей, разрушающей, размывающей, рву­щей. Банальные, да, банальные истины. Каждое поко­ление открывает их для себя заново, постепенно, с теми же удивлением, отчаянием, грустью, что и много веков назад. Это тоже банально. Истина, удивительная ба­нальность, неожиданная истина. Какие мы все дураки.

Превратности судьбы (что же еще в ней, кроме пре­вратности?) несла со мной жена; миниатюрная, краси­вая, энергичная, невероятно храбрая, очаровательная барышня былых времен, она посвятила мне жизнь, со­старилась рядом со мной, решив однажды жить для меня, через меня; не дрогнув, она помогала мне, под­держивала, боролась с моими периодическими депрес­сиями, отчаянием, тоской, усмиряла мой гнев, была мне любовницей,  матерью,  секретаршей,  доктором,

1 «Редкие пловцы (появляются) в пучине огромной» (лат.), ци­тата из «Энеиды» Вергилия (1,118; эпизод с разбитым бурей флотом Энея).— Прим. ред.

медсестрой, неустанно, неустанно, несмотря на мои пьянство, обман, эгоизм, литературное тщеславие; она всегда была со мной рядом, готовая прийти на помощь моим бесчисленным слабостям, облегчить страдания, без нее меня бы уже не было. Без нее я не смог бы жить. Самые неприятные обязанности она исполняла вместо меня. Дорогая, любимая, самая верная, невероятно верная супруга. По сей день отважно, в трудах побе­ждая свой ревматизм, она все время рядом, ее ясный ум не затуманился, несмотря на возраст. Бедное мое со­кровище, ангел-хранитель, всюду следует за мной, все бережет меня, хотя ему это уже не под силу.

 

                                                                                                                 Сен-Галл, июль 1986 г.

Книгу читают, художественную ли, любую ли дру­гую, обращая внимание на ее литературные достоин­ства, новаторство, то есть ее оригинальность, стиль и т.д.

Или же читают ради информации (любой — по­литической, социальной, религиозной, философской, научной).

Художественные достоинства, так ценившиеся ког­да-то (на это я обращал внимание в первую очередь), сейчас мне безразличны.

Что касается информации, ее хватает с избытком в последних новостях, захватывающих, жестоких, чудо­вищных, ужасных, скандальных и никогда — комичных. Все эти события и сообщения более значи­тельны, поучительны, впечатляющи, трогательны, по­разительны и парализуют сильнее-, чем ухищрения ли­тературы и литераторов. Мне достаточно газет и средств массовой информации. Меня не интересуют политические интриги, мне это ничего не дает. Я знаю, что такое политика, слишком хорошо знаю. Политики ничего не могут изменить. Религия и философия остав­ляют меня наедине с глобальными сомнениями.

У меня нет никакого повода, никакой потребности, увы, погрузиться в чтение, и, когда я вспоминаю о своей читательской страсти в прошлом, мне грустно, но ничего не поделаешь, чтение,— «ненаказуемый по­рок», уже не удовлетворяет меня; я не читаю и даже пи-

шу через силу, заставляя себя... иногда1. Меня гложет тоска. Что делать с тем небольшим количеством вре­мени, которое мне осталось на жизнь? У меня нет ни к чему интереса, мне даже с друзьями скучно беседо­вать, а они навещают меня время от времени. Итак, что делать? Божественное недоступно мне. Я кубарем лечу вниз. Словно отпустил державшую меня руку Бога.

Только ради моей бедной жены я живу, вернее, про­зябаю, существую.

Итак, что же дальше? С девочками покончено. Пить я не могу. Есть? Одни и те же блюда, и занимает это не­много времени. Скука, скука — вот что такое моя жизнь.

Остается то, что я называю моей живописью, но боюсь, что и к ней интерес скоро пропадет. Странное дело, вкус моей жизни придает остаток литературного тщеславия, ревности, страх оказаться забытым людь­ми, как забыт Богом, досада при мысли о соперниках по письму. Но и это для меня почти ничто.

Мне нужна только живопись, чтобы жить. Если я перестану рисовать, то совсем отчаюсь. Цвет, и толь­ко цвет, только язык цвета внятен мне. Краски еще жи­вы для меня, а слова утратили смысл, ценность, всякую выразительность. Краски принадлежат настоящему; они поют, они принадлежат этому миру и, кажется, со­единяют меня с Другим миром. Я нахожу в них то, что утрачено словом. Они — само слово: рисунок и особен­но цвет есть слово, язык, сообщение, жизнь, все, что связывает меня с остальным миром, с универсумом. Они приближают меня к Нему, дают мне жизнь. И я боюсь в то же время, что голоса красок иссякнут, угаснут. Боюсь повториться, боюсь потерять их при столкновении с холодной стеной невозможности само­выражения: ведь повторение смертельно, оно — отпечаток смерти, утраты воображения, то есть не­жизнь, иссушение.

Этим страхом объясняются, как говорит мне Ф., мои желудочные боли, моя грусть, подавленность, де-

1 Это не совсем верно. Так было до последнего времени. Я вдруг снова обрел страсть к письму и к размышлениям, своим и чужим. Представьте, я читаю интеллектуальные книги, чередуя их с детекти­вами. Утром я не такой, каким был накануне вечером, вечером я не такой, каким был утром. К счастью, нет ничего окончательного, раз и навсегда данного.

прессия. Он может помешать мне рисовать: я боюсь утратить эту способность. Да, кажется, именно этот страх сведет меня в могилу, пока еще живого, но надол­го ли. Цвет, моя жизнь, краски, мои последние слова, мои персонажи, свидетели, миры, существования, жи­вые краски, будьте со мной, помогите мне, живите, что­бы жил я, краски, живые лица, знаки жизни, ее украше­ние.

 

                                                                                                                       Рондон, август 1986 г.

 

Что я сделал за три четверти века, что прожил? Спал и проснулся: уже поздно, поздний вечер. Спал и потерял время, а время потеряло меня. Но, может быть, никогда не бывает поздно? Оно еще придет. Оно может появиться в последний момент, в последнюю минуту, в последнюю секунду.

Спрашиваю себя, что же я мог сделать, что я мог сделать?! Я жил в тревоге, иногда забывал о ней, но она все время сидела в подсознании. Действительно, «по-настоящему» я не утратил сознания. Я должен был бы жить исключительно для постижения Святого. Я неяс­но, очень неясно выражаюсь. Я даже писать не могу как следует, я снова становлюсь начинающим писателем... Тревога снедает меня, почему я не боролся с тревогой, чтобы преодолеть ее? Почему я трусливо оглушал себя?

И зачем, для кого говорить... без слов? Кому это ну­жно? Я говорю с тенями, с пустотой, с теми, кто в заб­вении, будет забыт. Тот, кто существует, быть может, не забудет забытых? Где реальность? Я хотел жить в других, но другие, кажется, сами погрузились в Ир­реальность.

 

Ослеплен, встревожен книгой Мишеля Сюффрана «Ночь Бога». Почему этот писатель недостаточно хо­рошо известен? Потому что люди не хотят знать о том, что знают. Может быть, как говорит он сам, есть люди, которые не знают, которым суждено не знать.

Моя тревога привела меня в самые глубины реаль-

ности Ирреального, с такой ужасной силой, что меня охватила паника... но сейчас я успокаиваюсь. То, что я пережил, прожил, совершенно невыразимо словами. Иметь силу пережить смерть, чтобы не умереть: си moartea pre moarte calcand1. Кто заслуживает спасе­ния?.. Я говорю простодушно, что хочу спастись... с Р., с М. Ф., со своей матерью, с матерью моей жены, А., с отцом, с Марилиной, с друзьями, врагами, миром, этим миром... мне хотелось бы, как и Пеги, чтобы он вознесся на небо.

Р., в ясном сознании, спокойная, читает рядом со мной. М. Ф. нам позвонила. Р. и М. Ф., поддерживае­мые Верой... В субботу приедет Жерар Б. ... Когда ждешь кого-нибудь, лучше себя чувствуешь. Может быть, он сам посланец другого посланца. Я чувствую себя чуть-чуть лучше. Чуть-чуть увереннее. Немного спокойнее, немного безмятежнее...

Рондон в это время года угнетает. Вокруг одни ста­рики, и я сам старик, все мы старики, но не всегда. Боят­ся ли они так же, как я? В Париже с X., с некоторыми другими я забываю о том, что я старик: мой ум еще мо­лод.

Я не хочу жить в забвении, и мне нужно забвение. Больше, чем когда бы то ни было, мне надо найти силы стать лицом к лицу к Непознаваемому, к Неузнаваемо­му, иметь силу встретить его, узнать...

                                                                 *    *    *

Быстрее навстречу осени, она наступит завтра. Пока еще август, и тепло, слишком тепло, но недостаточно тепло. Замок с огромным парком великолепен. Его ве­ликолепие парадоксальным образом вселяет успокое­ние и печаль, поочередно, и состояние души все время меняется. Парк тревожит, придает уверенности, подни­мает дух, подавляет, погружает в грусть, просветляет нас, дает слабый лучик надежды, позволяющей жить, и отрицает ее, восстает, успокаивает, в нас появляются как бы отблеск воспоминания озарения, давнего озаре-

1 Смертью смерть поправ

ния, возвращающего нам внутренний свет, осветивше­го нас и отдалившегося... и снова мы окунаемся в гри­зайль. Великолепие парка и замка взрывает повседнев­ность и позволяет верить в Вечность, в вечное лето. Мы все—соучастники вечности. Но не верим в нее. А парк — как бы доказательство иллюзорности мира, моего мира, моего универсума. Небо снова возвышает нас. Потом странным образом открывает ничтоже­ство, в котором мы пребываем, обнажает контраст с нашим духом, нашей душой. И так попеременно: то яркий свет, обещание счастья, полного, безоблачного, то снова тоска и отчаяние. Я не могу найти равновесия ни в радости, ни в грусти, поочередно навеваемых пей­зажем. Я даже не в силах предвидеть свое настроение в ближайший момент. И так будет до самого конца. Так будет до самого конца? Высшее непостоянство зна­ков!

...Сегодня утром проснулся после прекрасно прове­денной ночи (снотворное ли, успокаивающее нас, тому причиной?). Сегодня я проснулся, как давно уже не про­сыпался; проснулся в радости, в ясном осознании того, что Богом дан нам великолепный мир... Увы, несколь­ко мгновений—и снова тревога... Вернее, не тревога даже, а серая меланхолия. Нет, не тревога, она ужасна, я умираю от нее десять раз на дню, сто раз на дню. Все /дальше и дальше праздник, Звезда Жизни. А я снова в состоянии «легкой» тревоги, беспокойства, привыч­ного, знакомого, нормального...

G, все мертвые, агонизирующие, страдающие, все те, кого убивают, насилуют, мучают... пытают на про­тяжении веков, ацтеки, арабы, евреи, японцы, китайцы, жертвы Французской революции, одной из самых же­стоких, и сегодняшние жертвы в Иране, Ираке, Пале­стине, Ливане, Индии, Южной Америке, Центральной Америке, Ирландии, России, вчерашней и сегодняш­ней,— всюду, всюду течет кровь из ран, падают головы казненных, замученных, убитых; истерзанные, но все еще живые, не имеющие передышки в страдании, пере­дышки для созерцания мира хотя бы на минуту, на се­кунду, на четверть секунды... Тысячи, тысячи раздутых тел утопленников, мертвецов, мертвецы, мертвецы... Здесь ад. И вот редкие мгновения, как в это утро, чтобы увидеть частицу неба, частицу красоты, частицу про­зрачности мира, мгновение прозрачности, мгновение

веры (глупой?) в то, что Небо любит человека; что лю­ди любят друг друга.

Внезапно лучезарность неба, мгновение покоя, нис­ходящего иногда, уходит, меркнет, божественный свет гаснет в человеческой ночи.

Желудочная колика. И все летит вниз. И этого до­статочно, чтобы надежда сошла на нет. Не совсем, не совсем, она еще вернется, я так хочу этого, может быть, через минуту или через год, может быть, для других, не для меня.

Не могу запретить себе верить, наивно и несмотря ни на что, в то, что это короткое, мимолетное мгнове­ние лучезарной радости — подмигивание ангела: «Жди­те, ждите, мир и радость придут. И вы будете молоды, глаза ваши будут ясны, волосы светлы, лицо обращено к солнцу, с арфой в руках вы заиграете музыку, не забы­тую вами или вернувшуюся к вам как самая обычная вещь, в золотой тишине, все, что вам казалось утра­ченным, вернется к вам. И радость наполнит ваше сердце, вашу душу. Она неистребима...»

Может быть, это — некая «метафизическая трево­га»— всего лишь старческое, неустойчивость настрое­ния. И скоро завтрак. На хлеб мне всегда (почти) хва­тает. Я отдаю себе отчет в этой привилегии. Иногда мне кажется, что ее бросают вам, как «пайку» заклю­ченным.

 

С облегчением думаю, что могу писать об этом. Обо всем вышесказанном. Письмо как терапия. Само­анализ, рекомендованный психологом.

 

Пишут в слабой надежде передать что-то тем, кто умрет после вас, тем, кто будет жить и умрет после, в будущем, обломки; мы тоже обломки; агонизирую­щие говорят с обломками, с агонизирующими, но всех в конце концов забудут, и друзей и врагов. Через день-два, через десять или двадцать дней, через век или два.

«Все это нам известно,— говорят они,— но мы по­ступаем так...» На самом деле им ничего не известно, в большинстве своем они ничего не знают.

Они воображают, что все, все, что они создают, пи­шут, изрекают, доказывают, говорят, утверждают, кричат, восклицают, выгравировано в вечности.

Я спросил уФ.: «Вы хотите, чтобы вас забыли или чтобы о вас помнили?» И он ответил: «Хочу, чтобы помнили». Ж., которому я задаю тот же вопрос, отве­чает: «Хочу, чтобы забыли, чтобы не осталось никако­го следа, да, никакого следа, не хочу оставлять следов». Румынский поэт Эмйнеску писал в «Молитве дакийца»: «О, пусть я растворюсь во всеобщей смерти».

Ф. и Ж.— чета наших друзей, они живут вместе. В прекрасном доме, разделенном на две половины, с общей великолепной гостиной. Из их окон и с террасы вид на чудесные церкви города, прелестные дома XVI и XVII веков, реставрированные, в хорошем состоянии. Богатый квартал в центре города. Дома — как игрушки ангела-ребенка. Небесная игра — конструктор.

...Эти раны небытия, эти провалы пустоты, эти складки из ничто, забвение. В мой дом из костей, в от­крытые окна, в зияния врываются ветры, бури небытия, беззвездной ночи, чернота или черная вечность, черная вечность небытия.

 

              В скобках или без?

Я живу в отчуждении. В остраненности. Я не живу нормально, в норме. Я живу не в норме. Не понимаю, что значит «норма». Не понимаю. Для меня все стран­но. За исключением мгновений забвения, забвения са­мого себя.

Все это не «естественно», не может быть естествен­но. Все это, весь этот мир, то, что принадлежит мне как мир, не «само собой разумеется».

Как мир, существование могли мне казаться почти все время «естественными, нормальными»?! Только по инерции. Все ненормально. Существование, творчество не могут быть нормальными. Нормально, когда есть привычка к нормальному. Иногда приспосабливаются к тому, к чему нельзя приспособиться. Тогда приспоса­бливают себя.

П., режиссер моей последней пьесы («Что он с ней сделал? Но что он мог сделать с ней хорошего или плохого?»), говорил мне, что у него тоже есть ощущение, что «все сверхъестественно». Его считали человеком ле­вых взглядов. Но он говорит, что никогда не имел ле­вых взглядов. Люди левых взглядов занимаются поли­тикой, они воображают, что живут в нормальном ми­ре. А П. никогда не говорил, что он левых или правых взглядов. Он, хитрец, не так глуп, чтобы говорить об этом!.. Не то что я!..

(Последняя фраза, замечание означает переход в нормальное, в то, что называется повседневностью, я следую «логике», которая ирреальна. Я перехожу в «нормальное», когда могу отличить естественное от неестественного или сверхъестественного. Когда отме­чаю логические ошибки в чьей-нибудь мысли, в мысли человека. Когда ты «реалист», то находишь реальным, естественным всю окружающую нас ирреальность, в которой мы существуем.)

 

(Но ведь я говорю с людьми! Что это со мной? Я го­ворю с людьми, обращаюсь к людям... Не к себе, к своему одиночеству, уединению, внутреннему слуху, не к Небу поверх всего, поверх людей.)

 

В тоске мир кажется непроницаемым. Тоска не так невыносима, как тревога, страх. В тоске стена дает тре­щину или рушится, граница исчезает, ирреальное неот­делимо от реальности, и возникает чувство отчужде­ния. Ирреальность затапливает реальность, захлесты­вает ее. Отчуждение: раньше отчуждение, мир, утратив­ший свою тяжесть, вызывал нечто вроде эйфории. Ощущение свободы. Внутреннего взлета. Сейчас эта духовная невесомость для меня — нечеловеческая хруп­кость всего, ненадежность. В пустоте или заполненно­сти трудно отдать предпочтение тревоге, страху. Страх перед излишком, перед нехваткой, перед месивом грязи или чисто вымощенным миром или страх перед выбои­нами?

Говорят, в сумасшедших домах, как их называли раньше, или в психиатрических лечебницах, как их на­зывают теперь (название это, в тысячу раз более тревожащее, искаженное, изощренное в своей лженаучности, так как для безумия нет лекарства... Как излечить от безумия или неврастении? Где граница безумия?), боль­ных, болезнь которых состояла в том, что окружаю­щий мир казался им странным, нереальным, лечили по­боями, чтобы они осознали, что реальность суще­ствует, что она жесткая, от нее можно получить удар, она—сама твердость. Сумасшедшие могли в безумии думать: она причиняет боль, дерется, но она исчезнет, ее больше не будет. А если не будет, то ее и нет. Уже нет, она уже исчезла. Я вспоминаю один эпизод, омра­чивший мое детство: один молодой человек бил кула­ками и ногами другого, пожилого, их больше нет, ни того, ни другого, нет здесь, и можно сомневаться, что от них что-то где-нибудь осталось. Может быть, впро­чем, остались волны, образы, неосязаемые, неощути­мые в пространстве, среди звезд, как волны радио и те­левидения, своего рода радио или телевидение? Я мно­го раз спрашивал себя и много раз писал: «Где все то, что прошло, где прошедшее, в каком подвале, на каком необыкновенном складе, сверхмирном, на каком скла­де небытия или бытия наше прошлое? Переходит ли прошлое, неизвестно как, в настоящее, всегда ли все присутствует в настоящем? Существует ли настоящее всегда, остается ли оно всегда в настоящем? Каким образом,— "о, непонятным, очень непонятным и пара­доксальным образом" ».

То, что было... было... было... Я отчаянно бегу за тем, что было, за тем, что было. Было и «никогда боль­ше» не будет? Может быть, в настоящем прошлое акти­визирует настоящее, превращается в настоящее. Оно существовало бы, как фолианты в библиотеке. Как переснятые на микропленку страницы, чтобы не зани­мать много места, чтобы можно было читать их через аппарат, через лупу, через микроскоп, микроскоп с сильным увеличителем.

 

Вчера вечером: странное покалывание, озноб в пле­чах, в спине, необъяснимое, нервирующее покалывание, холодные мурашки вызвали у меня чувство, что не до­живу до утра, что меня поразила смертельная болезнь. Увы, конечно, плохое кровообращение. Да-да, я иду

навстречу ледяному холоду, невидимым снегам, неося­заемым ледникам... Меня всегда преследовали страхи, даже в ранней юности; в восемнадцать, в девятнадцать лет я был, как говорили тогда, психастеником... Но тог­да не было, в дополнение к страхам, таких физических, физиологических ощущений... Впрочем, нет, и тогда у меня возникало ощущение холода, тяжести или, вер­нее, я чувствовал тяжесть в затылке. Может быть, у меня был слабый мозжечок?

...Короче говоря, сегодня утром все это пропало. И если бы не прихрамывающая нога, я бы чувствовал себя совершенно живым, по-настоящему живым, жи­вым, как всегда, когда есть желание жить нормальной повседневной жизнью, какой я жил всегда, какой я мог всегда жить. Для этого не было причин, но и не было причин, чтобы было иначе. Но я так легко перехожу от одного состояния к другому, противоположному. А если бы я не начал писать? Но я начал, и правильно сделал, теперь мне спокойнее... Какая терапия — письмо! Белая страница, которую я испещряю черны­ми или синими буквами в зависимости от чернил, вби­рает в себя мои тревоги. Принимает в себя, исповедует. Это действует на меня так же благотворно, как и живо­пись.

...Подумать только, еще совсем недавно, шестнад­цать месяцев назад, не говоря уже о семидесяти пяти годах, я был молод — и вдруг психологически и физиче­ски впал в старость. В семьдесят пять лет я «говорил» о старости, а сейчас—сам в старости? Нет, не по стра­сти, не по духу... и все же. Часть меня молода, не под­вержена старению, но другая часть... Моя жена тоже состарилась как-то вдруг, одновременно со мной, с то­го самого времени, как случилось это глупое, несчаст­ное происшествие. Роковое. Но в жене есть спокой­ствие, которого нет во мне, она принимает старость, не чувствует себя несчастной, живя, как старики среди ста­риков, как живем мы уже пять дней; пять дней, ранив­ших меня и открывших мне ненавистную, ужасную, беспощадную правду. Людям, живущим с нами в зам­ке, семьдесят, семьдесят пять, восемьдесят лет. Я смо­трю на них неприязненно и со страхом (нужно все-таки быть сострадательным, говорю я себе!). Я считаю себя, чувствую себя, несмотря на все недомогания, моложе их. И я их избегаю, уклоняюсь от встреч, гоню, не хочу говорить с ними, пусть будут подальше от меня, мы не должны соприкасаться. В сущности, я всегда чувство­вал себя моложе своих сверстников. Не верилось ли мне в сорок лет, что я двадцатилетний? У меня было впечатление, что сорокалетние люди — мои родители, дядюшки, взрослые, а я никогда не был взрослым. Мое отрочество не имеет возраста. Но должен сказать, что есть изменения. Сегодня сорокалетние гораздо моложе сорокалетних прошлого. А может быть, я сам стал ста­риком, для которого все сорокалетние молоды? Скоро с помощью Парижа я увижу своих молодых товари­щей. (Но вот и в замке появляются новые гости. И уже много молодежи, или, может быть, старые помолоде­ли, как по волшебству. Хочу выпить их живой воды.)

Меня старит не депрессия, она всегда у меня была. Но, кажется, все-таки не такая.

Пока я хрупок, чувствителен, уязвим, борюсь за идеи, идеалы... Убит печальным концом Эпопеи... вро­де эпопеи шуанов. Отзывчив, сострадателен, прони­цаем для геноцида вандейцев и евреев; пока боль, от­чаяние за проигранные битвы всегда живой Истории, живой для меня, будут отзываться в моем сердце, я бу­ду рыдать, как юноша, и из моих глаз потекут слезы молодого человека, ребенка, подростка, который при воспоминании о неведомом потерянном рае отказыва­ется принять несчастье и разруху мира.

Я замечаю, что человеческая жизнь, какой бы траги­ческой и даже апокалиптической она ни была, притяги­вает мое внимание, ведет со мной диалог, заставляет меня жить, отзываться. Нужны коллективные несча­стья, несчастья для того, чтобы держать меня в напря­жении, бодрствующим. Можно сказать, что несчастья мира придают мне здоровья.

Итак, я верю каким-то образом в вечную истину, в божественную истину, в борьбу Бога с Сатаной. Не зло ли заставляет меня верить в добро? Я верю, что история людей потенциально божественна, что все не напрасно. А если Бог, как уже сказано, был человеком? А если старость — всего лишь болезнь, не поражающая моей сущности? Если болезнь — только проходящее не­домогание, она пройдет... может быть, не здесь.

И если реальность действительно реальна, то есть священна? Если творчество, подвиги и боль людей по-

тенциально священны?.. Если все мы войдем в веч­ность, в живую вечность?

О, только бы все это не напрасно, не напрасно! Толь­ко бы не напрасно!

 

Пугающее и поразительное забвение собственных имен! А тогда, в годы моей юности, тогда — свежесть воспоминания.

Мою тревогу порождает страх перед пустотами, перед зияниями: зияниями небытия. Без помощи моей жены мне трудно вспомнить имя великого английского актера, исполнявшего в Лондоне роль Беранже в «Но­сороге». (Теперь я вспоминаю, это был Лоуренс Оли­вье.) Я с трудом вспомнил имя Эдгара Фора, Джоан Плоурайт (Дези, с Лоуренсом Оливье) и никак не могу вспомнить имя того русского, поэта, получившего Но­белевскую премию, которому не разрешали выехать из страны, чтобы получить ее, он еще сделал фильм о рус­ской революции... Но победа, победа, это был Борис (?) Пастернак.

С трудом вспомнил я имя Флемминга Флиндта (ба­лет по «Уроку»).

 

Вот что приснилось мне сегодня ночью: Жан Мари Серро и генерал (еще не маршал) де Латр де Тассиньи сговорились, чтобы помешать мне сесть на корабль, который должен был увезти меня (чтобы спасти?!) в Америку. Корабль уже вышел из порта. Де Латр де Тассиньи отозвал его назад, и вот я снова на причале, потом в каком-то доме. Что мне угрожало? Де Латр де Тассиньи во сне мог, так как имел морское звание, по­вернуть корабль обратно, помешать его отплытию. Я спорил с ними, умолял отпустить меня. Де Латр (ра­ботал одновременно в таможенной службе?) попросил у меня документы. В моем бумажнике он увидел бан­кнот в триста тысяч долларов. «Откуда у вас такое со­стояние?» Потом еще и еще деньги. Какое богатство!.. Вдруг я оказался в Испании, в маленьком испанском порту, потом в Риме скрывался в одном доме в старом квартале. Быть может, я бежал и приехал в Рим? Но наткнулся на выследившего меня Ж. М. Серро. Он предлагает мне, я колеблюсь, встретиться с де Латром де Тассиньи... который хочет мне только добра, как он уверяет, «но», говорит де Латр (и мы снова оказы­ваемся на корабле, который из испанского порта дол­жен увезти меня в Америку), «вам надо будет запла­тить (не деньгами) за проезд, вы будете мыть палубу, стирать белье матросов, чистить кастрюли, готовить еду, подниматься на мачты и т.д». Огромный-огромный корабль, я не смогу закончить свою работу за время поездки, какой бы долгой она ни была!.. «Ско­рее,— говорю я себе,— скорее проснуться и не присту­пать к этой чудовищной повинности, невыполнимой за­даче...»

И действительно, я просыпаюсь. Я освобожден и свободен. Облегчение... Хотя мне трудно в это пове­рить! Я еще на три четверти во сне и спрашиваю себя, на корабле я или нет. Встаю и иду в конец коридора, от­крываю дверь в кухню: я в своей квартире, мне нечего бояться!

 

Личные проблемы — самые безотлагательные. В любом случае сквозь их призму каждому человеку видятся всеобщие, мировые проблемы. Каждый по-разному выражает общую страсть. И каждый в отдель­ности может узнать себя в чужой страсти. Следователь­но, напрашивается вывод, что индивидуальное слива­ется со всеобщим. Каждый универсален. Индивидуаль­ными могут быть лишь некоторые любопытные мел­кие детали. Но правда ли это? Думаю, что самое инди­видуальное, самое частное — и есть самое универсаль­ное. Не об этом ли говорил и Жид? (Великий писатель отодвинут в тень, несомненно, за свое неприятие Моск­вы и Советов. Но эта карта не играет против Пруста. Может быть, потому что Пруст не высказался по этому поводу.)

(Впрочем, на самом деле я не люблю, например, «Яства земные» из-за их риторичности и чрезмерной не­истовой патетичности. Но и «Яства земные» являют­ся несколько преувеличенным частным случаем и в то же время универсальным, именно потому, что част­ным.)

Я всегда знал и утверждал, что все социальные и ра­совые размежевания, на которых настаивали нацисты и марксисты, по сути своей ложны: смерть ребенка бур­жуа, негра, еврея или пролетария переживается мате­рью и отцом буржуа точно так же, как родителями-неграми, нацистами, пролетариями. Утверждали обратное. Отказывали в человеческих чувствах челове­ческим существам.

Впрочем, я говорю вещи, теперь очевидные.

Чтобы понять другого, мне достаточно поставить себя на его место.

И если смерть по-разному переживается в силу раз­личия религий или по другим причинам, то осознать своеобразие чувства смерти можно, углубившись, по­няв (понимание возможно) различия.

Все классовые, национальные, религиозные, миро­воззренческие различия между людьми можно постичь, объяснить и, следовательно, понять. Каждый прихо­дит к мысли о необходимости общения и понимания «почему»; каждый способен порвать легкую, тонкую, редкую пелену внешнего, сиюминутного непонима­ния.

Внятны все языки, несмотря на их различие. Внятна даже речь вне языка, метаязык.

Я поставил опыт в литературе, употребив в двух или трех пьесах выдуманные или исковерканные слова, прибегнув к подмене слов, имитации потери речи (лишь бы был крик). Жан Тарбье проделал тот же эксперимент, с той лишь разницей, что в пьесе «Одно слово вместо другого» в лингвистическом кругу паро­дируется язык самого лингвистического круга — как бы взгляд со стороны на свою социальную и лингвистиче­скую среду. Я же использовал одни слова вместо дру­гих, непроизносимые и еле-еле слышные звуки, кото­рые артист в творческом порыве мог и присочинить, превратив в монолог, почти неслышный, но это был своего рода язык, крики, понятные, по сути, ассонансы, крик и отчаяние одного человека, Жана, в «Путеше­ствиях к мертвым». Все зрители и слушатели могли по­нять, если хотели, страдание и грусть моего персонажа, монолог которого состоял исключительно из слогов и криков, звуков в отрыве от слов, тем не менее их можно было перевести и на английский, и на итальян­ский.

Подобным же образом в «Лысой певице» сквозь аб­сурд и нонсенс, сквозь словесную неразбериху, несмо­тря на смех в зале, можно понять драму всякого языка. Я бы даже сказал, что в конце концов язык взрывается среди молчаливого непонимания, взрывает тишину, разбивает ее, чтобы возникнуть заново в ином виде. В виде более ясного языка, который дошел до предела, до края тишины.

Люди понимают друг друга, хотят они этого или нет: голод, жажда, смерть, любовь, ненависть, тревога, страх, алчность, зависть, ревность, любопытство, же­лание обладания или бегства, потребность в Боге — все это понятно всем. Слова не нужны, они только вносят путаницу, у нас, миллиардов человеческих существ, все похоже. Некоторые хотели бы поверить или заставить поверить других, из политических или тактических со­ображений, что понимание между людьми невозмо­жно, но они понимают друг друга, как понимают друг друга дети.

Даже те, кто не хочет понимать, могут заставить по­нять и понимают, что все можно понять. С помощью своих же действий и объяснений по поводу этих дей­ствий, которые они хотят довести до всех, поскольку любят наставлять, поучать.

Фасеточные глаза некоторых насекомых (мух, на­пример) отражают мир в самых разных гранях — но это всего лишь различные грани единого Света. Мухи должны это инстинктивно чувствовать (если только на­секомые думают, что по-своему вполне возможно, если верить Лейбницу, утверждавшему,что камень — это спящая мысль). Дух проникает во все существа и в каж­дое существо. Мы все — это «один». В минуты эйфории и веры я говорю себе, что, может быть, барьеров нет. Иногда я думаю, что все мы — один в множестве. И что все потенциально передаваемо, что мысль проникает в каждое существо, другой есть я. Я говорю с собой. Другой интегрируется в мою самость.

 

Когда все мы одни противостоим другим—это то же, если бы я был против себя самого. Что само по себе и возможно и нормально — ведь мои противоречия по­беждают меня, а я побеждаю их. Те же битвы, схватки,

противоречия имеют всеобщий характер. Битвы в ми­ре, между другими людьми в мире,— те же, что и во мне. И наоборот. Микрокосмос отражает макрокос­мос. Микрокосмосы тоже отражают макрокосмос. Возможно, возможно.

Говорят как бы в шутку: все во всем, и наоборот. В сущности, это не шутка, не просто остроумное выра­жение. (Впрочем, не совсем в том смысле, о котором я только что говорил.)

Снова беспокойство и вечный вопрос: стоит ли «мир» того, чтобы о нем говорить? Нужно ли его рас­сматривать? Не ошибка ли он? Не об этом ли гово­рил Валери как об «ошибке в небытии»?

 

Снова отвращение, еще не совсем тревога, но сомне­ние, предшествующее ей, пока я могу в какой-то мере защититься от нее письмом. Не является ли мир небы­тием, цветом небытия, не пуст ли он? Не потому ли многие поэты, философы, мистики объявили его «вели­кой иллюзией»? Но кто же мы сами, философы и я? Кто я? Какова моя роль в этой Иллюзии, если в Иллюзии есть роли, иерархия, ранги? В этом случае они разру­шили бы Иллюзию, превратив ее в реальность.

Если все равно, все — ничто, размышляя над этим, вопрошая себя об этом, мы опровергаем равенство, ничто, видимость, иллюзию...

Степени Иллюзии, варианты Иллюзии, варианты в Иллюзии.

 

Да, глупо, очень глупо иметь тело (Плотину было стыдно, что у него есть тело). Глупо. Странно иметь те­ло. Можно было бы сказать, что тело — это другой и оно — не «славное тело». Кроме того, оно отличается от тела, которое у меня было когда-то: теперь мое тело ведет себя по-другому, у него другие привычки, другая реакция в ходьбе, при сидении, когда я хочу прилечь и даже во сне. С ним совсем по-другому надо обра­щаться, будто раньше у меня было одно тело, а теперь иное. Я должен делать вид, что привык к нему. Но я не был готов к этому. Часто, слишком часто опираться на трость. А она нужна мне, необходима, мое тело стало намного тяжелее. Однако это не мешает ему при необ­ходимости быть прозрачным.

Я читаю, как раньше, даже с большим интересом, но читаю, говоря себе, что больше нет времени на узнава­ние, накопление.

 

Восхитительный отрывок о памяти и духовном, ду­ховности и необходимости памяти из святого Августи­на! Жестокий удар, потому что моя собственная па­мять (и, увы, Р.) дает сбои.

Я вспоминаю только что-то вроде «забытых воспо­минаний»! Если можно так выразиться. Странно: без­ликие призраки, дыры в бытии, тени, предметы, кото­рые копошатся и рассыпаются в ночи, но они всегда там, безымянные лица, безликие имена, бесплотные го­лоса, вздохи, духи? Эхо неизвестно чего, неизвестно ко­го... Прозрачные лица в овальных рамках. Пустые, в овальных рамках.

 

Надежда и отчаяние... Отчаяние, может быть, по­глотит надежду, но нет, нет, надежда не допустит это­го.

Не правда ли, малышка, милая Родика, сокровище мое, не правда ли, моя защита, моя поддержка, островок, окруженный хаосом небытия? Ты так хрупка, так беззащитна, единственная опора, для нас ты возво­дишь крепостную стену, спасая от натиска небытия...

Возвращение в Тревогу как возвращение к самому себе...

...Привычная тревога... Наш дом, наши стены... внутренняя тревога против внешней...

 

Будем живыми, будем жить в мгновении, как жили десять, двадцать, пятьдесят, шестьдесят лет назад. С тех пор мгновение не стало ни короче, ни длиннее.

Как верно сказано о Ла Палисе: «Еще за полчаса до

смерти он был жив». И все мы за полчаса или чуть больше, чем за полчаса, до смерти. Мы все прожили такие долгие, такие короткие, такие многочисленные мгновения, бесчисленные мгновения...

 

Она читает, лежа рядом со мной. Покойно. Моя лю­бовь не ирреальна, любовь вообще не ирреальна. Жизнь любви — неопровержимая реальность. Теперь я уверен, что любовь неопровержима вечно.

 

День за днем, де ази пе майне (я говорю с людьми, ну да, с людьми, хорошо ли, плохо ли, я говорю хоро­шо или плохо с людьми). Не с Богом, а с полной на­дежд толпой, с отчаявшимися людьми. Я вступаю в диалог, даже если мне не отвечают. Здесь, внизу, я все время говорю с людьми, даже если они меня не слы­шат, даже если не слышат, мои монологи являются диалогами. Я подмигиваю им. Мои слова — не летучий дымок, поднимающийся выше горных вершин, к небес­ным высотам, нет, они внизу, в тумане. Я испускаю что-то вроде пара, увеличивая загрязнение среды. Мои слова адресованы людям, ныне живущему человече­ству, тем, кто пока здесь. По горизонтали, не по верти­кали... И до сих пор я говорю лишь с ними на языке, ко­торый они слушают, который они не хотят слушать, который они не слышат, он чужд им или банален, как их собственный. Этот язык неэффективен. Мы ничему не учимся друг у друга, и тем не менее я продолжаю, и они продолжают тоже. Говорим, говорим! Слова — не слово. Я адресуюсь к ним, а хотел бы говорить с не­бом, петь. Урчание в животе. Опять я говорил с ними словами, слетающими с губ, а не из глубины души, но только слова, идущие из глубины, глубин, могли бы подняться к небесным высотам. Я живу в невозможно­сти. В густом тумане. Между этажами. Он мог бы услышать меня, если бы это было действительно de profundis. Значит, я еще не совсем отчаявшийся. Наде­жда рождается только в самом глубоком отчаянии, са­мом неподдельном.

Я тру глаза, это помогает мне. Тру глаза, мне легче.

Вот уже несколько дней я живу в замке, для чего, для кого эта информация?

...До самого завтрака сегодня утром я спокойно спал; сегодня 11 августа 1986 года. Я спокойно спал, но проснулся радостно. Сегодня, 11 августа 1986 года, я здесь. Небо чистое. Прозрачное. Из окна великолеп­ный вид на сад! Видеть это каждое утро, каждый день! Какая великолепная иллюзия, магическая видимость. Игра пустоты. Или, может быть, не пустоты, а остат­ков Богочувствования. Остатки Богочувствования. Мо­жет быть, Христос здесь, совсем рядом. Не лгу ли я? Кто я — паяц, актер или подлинно я? Комедиант исти­ны, носитель, кто знает? Носитель истины помимо себя, помимо или добровольно и одновременно веря­щий в нее и не верящий.

 

Еще: боязнь быть обманутым, боязнь обманывать самому, верить, не осмеливаясь верить; пишу об этом не для того, чтобы рассказать себе о самом себе или рассказать о себе Богу. Я рассказываю людям. И, зна­чит, верю в их существование. Придаю им значение, хо­чу я этого или нет. А может быть, и для того, чтобы на­вести порядок (?) в своих собственных мыслях, верова­ниях, впечатлениях, чувствах, мнениях, ощущениях, ин­туиции или лжеинтуиции, кажущемся, видимом, неви­димом. И опять: не лжец ли я, не актер ли?..

...Рассейте густой туман вокруг меня, кричит добрый человек. Разгоните густой туман, он не защи­щает меня от ударов, и еще ударов, и еще, в густом ту­мане. Я слишком много говорю. Слишком много рито­рики. Где истинный путь? Где ложь? Все смешано в моем мозгу, в моем сердце. Сад перед окном так пре­красен, что я падаю на колени. Кто мог придумать та­кую симметрию, такую гармонию? Созерцаю с радо­стью в сердце. Или думаю, что созерцаю. Думаю или думаю, что думаю. Верю ли я, что я верю? Важна уже возможность верить, что верится.

 

И все-таки я говорю себе: я знаю, зачем пишу; кро­ме прочих, и для себя, чтобы убедиться, что могу соединить два слова, две фразы... Если я думаю, если про­изношу, если к тому же соблюдаю последовательность в непоследовательности. Я пишу также и для себе по­добных, хотя знаю, что они не смогут долго помнить то, что прочитали, и исчезнут вместе со своими воспо­минаниями.

Из тщеславия.

И чтобы М. Ф. прочитала это, хотя, может быть, это не так интересно и совсем не забавно, не так важно, не слишком ново и совсем-совсем нехорошо. А может быть, и наоборот—кто знает?

Не призыв ли это, неловкий и, может быть, не без задней мысли, к Трансцендентности, непрямой и цело­мудренный? Серьезно ли это, полусерьезно, несерьезно, серьезно, полусерьезно, несерьезно? Размышляю над тем, насколько уместно это слово, не домогаюсь ли я милости, намеренно, полунамеренно, бессознательно, подсознательно.

 

Сегодня я не очень хорошо себя чувствую. Неловкое движение? Оно не проходит без последствий, это нелов­кое движение. Мало приятного: покалывание в руках, в спине, тяжесть в ногах (сейчас буду разуваться, по­смотрю, не опухли ли ноги), клонит в сон, хотя всего де­вять часов вечера; я сел писать, чтобы не уснуть, после довольно долгой прогулки в прекрасном парке вдоль берега Луаре. Во время прогулки старался не пользо­ваться тростью. И эти покалывания: плохое кровооб­ращение? Думаю, так.

Но желание спать прошло. И вот я за столом (кра­сивый письменный стол в стиле не знаю какой эпохи). Я бодр. Я пишу, пишу, ведь я писатель? А что еще де­лать писателю? Он пишет, писатель пишет. Он ро­дился, чтобы писать. В этом его предназначение. Писа­телю приятно писать, отчего бы писателю не писать? Никто не мешает писателю писать. В свободной стране писатель пишет, что хочет! Писатель пишет, как может. Писатель, писатель, писатель. Одна девушка написала мне недавно патетическое и страстное письмо, считая меня великим писателем. Что я мог ответить? Она хо­тела встретиться со мной. Видите ли, в свободной стра­не писатель не всегда свободен, я не осмелился напи-

сать этой «обожательнице». Не осмелился ни пригла­сить ее, ни написать, ни ответить. В свободной стране писатель не очень-то свободен. Впрочем, что я мог ей сказать, какого ответа, спасительного послания ждала она от меня? Быть полезным. На протяжении десятков лет, на протяжении многих веков я задаю себе вопрос, что я могу сказать полезного тому, кто нуждается в ободрении, если не в состоянии ободрить самого себя.

 

Существует Протокол. Нельзя ждать, сидя в кресле или даже на стуле. Существуют неотложные дела, ри­туалы. Есть молитвы, Церковь, причастие, исповедь. Столько всяких дел. Помимо духовной потребности, это полезно с моральной, медицинской, гигиенической точки зрения, это занимает ваш ум. Надо немало сде­лать. И жить с религией. Это хороший, здоровый образ жизни. Духовное-здоровье, не предвестие ли оно свято­сти? Все не могут претендовать на святость, я не муче­ник, я даже не соблюдаю пост, мне скучно много мо­литься, я не умею молиться. Литература — не средство приближения к Богу, с Ним надо говорить соответ­ствующими, выстраданными словами. Однако путь вам указан. Слова могут быть безмолвными. Говорит сама тишина созерцания. Узкая дорога Благодати раз­мечена. Но я не следую этой дорогой, дорогой, на кото­рой видны следы шагов других людей. Всюду следы. Я не умею, или не хочу, или не могу идти проторенной дорогой. Любые дороги, и проторенные и непроторен­ные, могут в конце концов привести к Нему. Но я иду без дорог. Я еще на старте. Ну идите же, Месье, идите же наконец, мой друг. Но я спрашиваю себя, люблю ли я Его по-настоящему? Не знаю. Знаю лишь одно: Он необходим мне. Любовь ли это?

Верующие женщины, монахини, присылали мне кни­ги, евангелия и Библию, в которых подчеркивали ос­новные места. Они намечали мне путь, которым следо­вало идти. Они именовали себя (или верили в это) се­кретарями Господа Бога, а я не мог верить в то, что они действительно Его секретари, и это их обижало. Они бросили меня на произвол моей несчастной судьбы,

должно быть, зачислив в неверующие, и перестали мне писать.

 

Маленький ребенок, малыш года с небольшим от роду, сын управляющего замком, которого я видел утром гуляющим перед домом, неожиданно серьезно заболел. После обеда он проснулся в крике, с пеной у рта, в конвульсиях. Его отвезли в больницу и остави­ли там. Вернувшись из больницы, отец, М.Л., плакал, у матери нервный приступ, у старшей сестры— красные глаза. Позвонили доктору по телефону, он уверяет, что ничего серьезного нет. Диагноз неопасный.

Мать смогла прислуживать нам за ужином, как ста­рым гостям замка, достаточно спокойно.

Увы, на вечерней прогулке мы узнали, что сразу по­сле ужина родителей срочно вызвали в больницу. Бума­жные формальности? Боюсь, как бы не было чего по­серьезнее. Мы все очень обеспокоены. Какие новости будут утром?

Обычно нам приносят завтрак в постель. До утра мы ничего не узнаем. Отец—добрый, любезный чело­век, любезный по призванию, а не из профессионально­го долга. Я тоже тревожусь, но, признаюсь, моя со­весть нечиста. Принесут ли нам утром завтрак, да, кофе с молоком, йогурт, круассаны жене, мне—диетический бисквит. Ах! Привычка прочно укоренилась в нас, ста­рых людоедах!.. Мы не избавимся от нее добровольно. Нам надо помочь.

Никто из нас, жалких стариков, не откажется от той малости, которая нам остается в жизни, ради спасения ребенка. Напротив, старики завистливы.

 

Сегодня утром я узнал, что ребенок, о котором вче­ра шла речь, парализован, парализована левая сторона. Но врач думает, что это пройдет. Поясничная пункция дала хороший результат... Сегодня его проверяют под сканирующим микроскопом. Родители снова в больни­це. Одиннадцать тридцать утра. Сказали, что у матери были трудные роды, делали кесарево сечение. Надо ду-

мать, трудные роды и стали причиной серьезной боле­зни ребенка.

 

Хорошая погода. Солнечно. Огромное солнце зани­мает все небо. Сегодня утром я проснулся с тревожным вопросом: не падаем ли мы с Родикой стремительно вниз, не теряем ли мы постепенно голову? Постепенно, потихоньку. Внезапных крушений не бывает.

С 1 марта 1985 года у нас другая, новая жизнь: про­шло полтора года. Мы дважды съездили в Венецию, потом на международные совещания в Рим и Милан. Мы ездили в Чикаго для получения американской пре­мии, затем в мае прошлого года в Нью-Йорк, где я чи­тал свои произведения. Мы неоднократно бывали в Швейцарии, в Берне, на международном совещании в защиту прав человека, на котором я много выступал; в Сен-Галле я без конца рисовал, была выставка моих гуашей, из них продано шесть и, помимо них, шестьде­сят одна литография, бурная деятельность! Сколько времени потеряно, сколько времени, наверстаю ли я это? Раньше мы были в Саарбрюке, там я говорил, объяснял, защищался; были интервью, на которые я ответил по радио и по телевидению; кроме того, меня спрашивали об искусстве и политике. Моя фотография в полный рост появилась в немецких газетах. Забыл, еще не прошло и года со времени моей «блистатель­ной» дискуссии с Фридрихом Дюрренматтом в Мюнхе­не. Я выступал на книжной ярмарке во Франкфурте, представляя прошлым летом свои почти полные сочи­нения на немецком языке. Говорил, говорил. Хорошо говорил. Хромал, хромал, но говорил, язык не споты­кался, память тоже и «ум». Жалею, что в Саарбрюке не использовал возможность высказаться перед студента­ми: пришлось отменить встречу из-за моего тревожно­го состояния. Неплохая деятельность для «ослабленно­го». Я хочу все время доказать себе, жене, другим лю­дям, дочери, что я по-прежнему жив.

Самые разные идеи и чувства толкутся в моем моз­гу, торопясь прорваться к дверям выражения. Бедная

 

правая рука с трудом поспевает за ними,  она ус­тает.

 

Малышу немного лучше, по словам родителей, ко­торые получают вести из больницы. У него были судо­роги с эпилептическими осложнениями, и все равно нам говорят, что ему лучше (?). Родители слегка приобод­рились. Ребенок спеленут в кровати, ему нельзя дви­гаться. Все ищут причину болезни. Вирус? Анализы за анализами.

 

Я пал жертвой, да, жертвой умышленной дезинфор­мации. У меня столько врагов. Критик П. М. сказал мне по телефону, что всему виной политика. Причина в том, что много лет я пишу в «Фигаро» (не только, но в основном в «Фигаро») антикоммунистические статьи. Многие из них вошли в книги «Противоядия» и «Речь о человеке» (в этих двух книгах есть к тому же «реак­ционные» эссе, опубликованные первоначально в НРФ, типа «Зачем я пишу»). Милан Кундера написал в мою защиту дружеское и теплое письмо J: он сказал, что с тех пор, как приехал во Францию, на протяжении уже нескольких лет он слышит только злопыхательство обо мне. Вот несколько фактов, чтобы не создалось впечат­ления, что у меня мания преследования.

Некий Лардро, человек умственного труда, еще мо­лодой, но не надолго, в прошлом сталинист, потом маоист, теперь антикоммунист и антимаоист, говорил мне, что я не имел права быть «антикоммунистом» до разоблачений, сделанных Солженицыным, а если я все-таки был им, то из корыстных побуждений. Но ведь были и другие свидетели, назову наугад: Суварин, Жид, Кравченко (убитый в США сталинистами), Кёстлер (оклеветанный, ошельмованный, Сартр и другие назвали его сволочью и предателем), Панаит Истрати—и сколь­ко еще, тысячи безымянных свидетелей, которых не захотели слушать... Нельзя было быть антикоммуни­стом, пока «молодые» философы оставались коммуни-

1 В «Нувель обсерватёр».

стами, надо было быть вместе с ними сталинистом, маоистом, а сейчас, вслед за ними, сказать, что оши­бался: только они — источник истины.

Они сердиты на меня за то, что я знал, видел, хотел знать прежде их. Я не имел права их опережать. Я был леваком и анархистом до тридцати пяти лет, пока не узнал, пока мне не сказали, не доказали, пока я не пове­рил... Но они тщеславно хотят быть первыми, самыми проницательными. Несколько лет назад Сартр гово­рил, что марксизм — последнее слово философии, са­мое совершенное и определенное учение. Как только в книжных магазинах появились книги новых филосо­фов, он публично заявил, что два года назад «они с Си-моной перестали быть марксистами». Коварный Сартр не опоздал, напротив, он стал «предшественником»... ведь новые философы-некоммунисты заговорили толь­ко год назад... Но не буду растрачивать себя на пустя­ки, на глупости. На ерунду. На иллюзию иллюзии. За­ниматься околичностями. Бороться с дураками. Вся французская интеллигенция (почти) была глупой, без­умной, безумной глупостью.

Маркабрю сказал мне, что из-за этих «безрас­судств» меня хотели отодвинуть на обочину, «устра­нить». Уже «убиты» из числа театральных авторов Монтерлан, Ануй, Гельдерод. Хотели бы этого офи­циальные режиссеры, из тех, кто, как говорит Арра-баль, «прочно сидит», имеет власть в театре: директора больших официальных театров, невежественные дирек­тора домов культуры. Французская интеллигенция на­чала просыпаться, но в театре и кино марксизм по-прежнему жив, влиятелен. Театральные деятели в ин­теллектуальном смысле плетутся в хвосте, но они обла­дают властью, держат в руках драматическую культу­ру...

...Все не могу остановиться. Никак не остановлюсь. Не в силах остановиться и замолчать!.. Это бывает со мной, навязчивые мысли преследуют меня, когда я перестаю думать о Боге и смерти...

                                                          *    *    *

Я не могу помешать моим навязчивым идеям и тщеславию изводить меня. Меня нервируют устные или газетные заявления, что Беккет — основатель так

называемого «театра абсурда». Ведь все-таки я— автор пьесы «Лысая певица», поставленной в 1950 году Никола Батаем в «Ноктамбюль», а также пьесы «Урок», поставленной в 1951 году в «Театр де Пош». В апреле 1952 года Сильвен Домм поставил пьесу «Сту­лья» в театре «Нуво-Ланкри». В 1953-м—«Жертвы долга» с Жаком Моклером; в 1954-м — «Амедей, или Как от него избавиться» в постановке Жана Мари Сер-ро. Именно я «придумал» (в смысле «открыл») чудес­ных актеров Поля Шевалье и Тсиллу Шелтон. Вернее, мои постановщики открыли их (или придумали). Да, Сильвен Домм, Батай, Жак Моклер сделали известны­ми, выдающимися и почти забытую Тсиллу Шелтон, Поля Шевалье, Кл. Мансара (умершего молодым), прелестную, очаровательную Розетт Цуккелли — Цуккелли, которой самой нравилось называть себя так (тоже умершую молодой в возрасте тридцати семи лет, в окружении умных, молодых, подвижных, с прекрас­ным чувством юмора актеров, не сделавших «карье­ры»), Полетт Франц, Ж. М. Шоффара (прекрасно сы­гравшего в «За закрытой дверью»). Эти очень одарен­ные актеры обладали особым стилем игры, который невозможно было воспроизвести позднее при поста­новке пьес в больших театрах и за границей. В их игре было своего рода «остранение», не совсем брехтовское остранение юмором, смехом, каким-то особым «серье­зным» смехом и юмором, они играли, если можно так выразиться, в стиле 1945—1950 годов, в стиле кафе-театров Аньес Капри, кабаре «Катр сезон» и т. п. Впро­чем, специалисты по Брехту не понимали Брехта и еще больше утяжеляли его.

Беккет появился в театре только в конце 1953 года с пьесой «В ожидании Го до». Так называемый «театр абсурда» (Эсслин) или «шутки» (определение Э. Жак-кара), который я предпочитаю называть «новым теа­тром» или театром «авангарда», по-прежнему живой, так как с пятидесятых годов никакой другой театр не пришел ему на смену: этот характерный новый театр уже процветал на подмостках сцены благодаря мне, Адамову и другим, таким, как Жан Тардьё (недоста­точно оцененный), и более молодым, Вейнгартену («Акара» появилась уже в 1947 году, если не ошиба­юсь), Дюбийяру и Раймону Кено, последнему в особен­ности, хотя он и не писал для театра, но его «театрали-

зировали»: были поставлены его «Диалоги», «Упра­жнения в стиле» режиссерами Гренье и Юссно. Гово­рят, что Беккет написал своего «Годо» еще в 1947 году. Но он был излишне скромен. Впрочем, первые набро­ски «Лысой певицы», называвшейся поначалу «Англий­ский без преподавателя», были написаны мной в 1943 году, в Румынии, и у меня есть тому доказатель­ства.

Впрочем, Беккет не является «членом» семьи «аб­сурдистов»: его юмор принадлежит другой традиции, другому фольклору, ирландскому.

Называя Беккета инициатором «театра абсурда», умалчивая обо мне, журналисты и историки литерату­ры— любители допускают заведомую дезинформа­цию, жертвой которой являюсь я. И все потому, что я не нравлюсь им! Почему? Потому что я не был ком­мунистом в то время, когда было неуместно не быть им. Они не простили мне, что я был антикоммунистом прежде их. Какая дерзость. Это подтвердили Марка-брю, Аррабальи другие...

Более того, в первом издании «театра абсурда» Мартин Эсслин отводил мне, как само собой разумею­щееся, главное и первое место в направлении. Впослед­ствии, в более поздних изданиях, он смешал все имена (я в бешенстве!), и мое оказывалось где-то посреди (или ближе к концу) огромного количества авторов этого са­мого авангарда, и получалось, что они—мои предше­ственники, а не я — их. Он избегает дат. Порядок нару­шен.

 

У сына управляющего сегодня вечером опять высо­кая температура.

 

Четырнадцать солдат из «голубых беретов», нахо­дящихся в Ливане, чтобы мешать сражающимся сра­жаться, попали в засаду и были ранены, а один из них убит арабами.

Я говорил, что никто не пришел мне на смену. Это не совсем верно, то есть верно только для Франции: Ол-би оказался настолько честным, что заявил о том, что не стал бы заниматься театром, если бы в нем не было меня; и в Англии подражали парижской школе и мне. Англичанин Симпсон, ссылаясь на мое влияние, посвя­тил мне свое первое произведение.

 

Английская интеллигенция вплоть до пятидесятых годов не занималась обновлением театра, вернее, не стремилась к его осовремениванию, театр почти не ув­лекал ее, за исключением, разумеется, Шекспира. Но, конечно же, были О'Кейси, Йетс... Думаю, они не лю­били даже Шоу. Но у них было то, что называется театром бульваров. Теренс Реттиган, Пристли, Ко-вард.

Мы породили не только Симпсона, но и Пинтера (который сейчас, в 1986 году, хитроумно буржуазен, все-таки буржуазен), Стоппарда и других.

Английский театр обрел новую жизнь благодаря нам, благодаря мне, как бы самоуверенно это ни про­звучало. Инициатором новой английской театральной жизни, авангарда стал театральный директор, актер и постановщик Джордж Дивайн. Джордж Дивайн при­езжал в Париж и поставил в Англии, в «Роял-Кур», мои первые пьесы, немедленно вдохновившие молодых ан­глийских авторов, в том числе и Пинтера.

О Пинтере: не знаю, какая из его пьес недавно по­ставлена в Париже. Я видел Ги Дюмюра (я всегда в во­сторге от блистательного Ги Дюмюра), и он, посмо-* трев парижскую постановку пьесы Пинтера, сказал мне: «Я удивлен, до какой степени пьеса Пинтера похо­жа на ваши» (действительно, пьеса Пинтера написана в 1958 году).

Несколько дней спустя я говорил с ним по телефону. Дюмюр отступил: «Но так ведь и писали в 1958 году». Он отказался идти смотреть пьесу «Убийца по призва­нию», в которой играет молодежь, в том числе Бокье, им нужна известность, публика: «Дорогой мой, сли-

шком много сейчас пьес, невозможно увидеть все».

Ален Р. сказал мне, что пьеса Пинтера, которую он тоже видел, очень похожа на «жертв долга». Но Пинтер не признает своих долгов. Иногда он допускает влия­ние Беккета. Да, это выглядит более «серьезно», более «интеллектуально» или менее «реакционно», так как Беккет (и он не опровергает этого) считается человеком «левых взглядов», хотя таковым отнюдь не является, подтверждение чему—его творчество, метафизичность его произведений.

В 1955 (?) году Джордж Дивайн нашел меня в Пари­же. Мы прочитали вместе на французском несколько моих пьес, чтобы что-нибудь выбрать для постановки в Лондоне. (Он жил в маленьком отеле рядом с «Эколь милитер».) Он взял мои пьесы. И многие поставил... вплоть до «Король умирает» с Алексом Гинессом в главной роли. Но еще раньше другой театр, «Аре Театр», поставил «Урок». Ее режиссер Петер Халл от­несся к пьесе поначалу более чем сдержанно. Он сказал мне, прочитав английский текст: «Ваш переводчик — идиот». (Это был Дональд Ватсон.) Дело было, кажет­ся, в 1954 году. «Не могли же Вы написать, что Ваш герой — учитель убивает сорок учеников в день на про­тяжении двадцати лет». «Нет,— ответил я Петеру Хал-лу,— не переводчик идиот, а я. Действительно, учитель в «Уроке» убивает сорок учеников в день вот уже двад­цать лет». Петер Халл был поражен. Я пытался объяс­нить ему, что в пьесе—черный юмор, зловещий, про­извольный в самой высшей степени. Хотя я не совсем убедил его, он согласился поставить «Урок»... «Но,— сказал он мне,— внесите, пожалуйста, небольшое изме­нение: пусть ваш учитель «убьет» четыре человека в день, сорок — это слишком». Я согласился. Поэтому в английском варианте учитель убивает на протяжении двадцати лет не сорок, а только четырех учеников в день. Прошу прощения, что столько говорю о себе и своем творчестве. Но раз мне не отдают должного, я сам отдам себе должное.

Мне понравился еще один факт: когда я был в США, один преподаватель из Индонезии рассказывал мне, что в деревнях играли «Лысую певицу» и крестьяне, жи­тели деревень, приходили посмотреть. Никто из зрите­лей не знал ни моего имени, ни имени Батая. «Лысая

певица» стала анонимным произведением, фолькло­ром, прекрасная судьба.

 

Выше я сказал, что должен отдать себе должное... зачем? Почему?.. Пустота говорит с пустотой!

И мы цепляемся за жизнь! Дорогая иллюзия, прав­да иллюзии? В ирреальности, в которой мы живем, только смерть кажется мне реальной. В реальности, в которой мы живем, только смерть кажется мне ирреальной. Мне стыдно, что я так много говорил о себе и своем «творчестве». Но раз уж это сделано... Это не поиск. Это прерывность.

 

Вот и Джордж Дивайн, больной, на склоне дней, рассматривал и показывал мне фотографии, фотогра­фии, фотографии: «Это все, что остается от сделанного нами, актерами, а у вас, авторов, есть произведения, тексты».

Ненамного лучше. Кто нас будет читать? Прежде всего кто заслуживает этого? Ни Беккет, ни Адамов, ни Тардьё, ни я, ни ты, ни он...

Но к чему эта болтовня? Я не могу молчать. Будь благоразумен, будь молчалив. Не бойся так. Ведь я го­ворю, потому что боюсь.

Все прошли через это. Ничего из сказанного мною не было не высказано ранее. Все известно. Мы знаем, что известно. Мы знаем, что известно, что мы знаем, что вы знаете, что мы знаем. Один человек, одна душа из тысяч имеет право говорить.

А если мне от этого легче! Но нет, лучше молч^ и молись. Я не умею молиться, еще не научился... в моем-то возрасте! На что я мог потратить столько времени... Страх... страх...

Всем нам должен сниться свет в конце туннеля, как во сне, который приснился мне,— «архетип сна»... И те­бе, и тебе тоже! Один на сцене. Публики нет? Или есть, но плохая, из образованных людей... Но нет, никого нет. Только Христос.

Будем же жалкими.

Недостижимый Боже. Но в Иисусе достижимый. Именно поэтому Он, невыразимый, сделал себе Иису­са, взял имя: Иисус.

Может быть, я верую. Да, мне кажется, я верую, не слишком веря, что верую.

Сейчас вечер, 23 часа, 12 августа... Тсс...

 

14 августа 1986 года, Рондон

Снова собственные имена. Пытаюсь вспомнить имена друзей по фотографиям или по памяти, но слу­чается иногда, и это уже слишком, их забыть. Я знаю, кто они, эти люди, друзья, враги, посторонние, случай­ные знакомые, разные знаменитости, смотрю, смотрю, но имена приходят на ум с трудом; еще больше меня беспокоит, что иногда я наконец вспомню имя и тут же его забуду, но потом, сделав некоторое усилие, вспом­ню его довольно легко. Если я забуду имена, лица лю­дей, забуду, чем они занимались, я забуду часть самого себя, и что же будет со мной, до чего я дойду? И снова страх, на этот раз страх перед «пустотой небытия», перед кусками пустоты... пространствами пустоты. Ужасный страх... Я существую посредством него, по­средством окружающего мира. Более того, когда меня не будет, когда я не буду больше существовать, мир по­сле меня станет немного другим, ему будет не хватать того, что отражаю или преломляю я... Я есть, я суще­ствую через него, через мир. По-другому, кем и чем я мог бы стать? Есть ли более глубокое эго? Существо­вание без воспоминания, без присутствия в мире? Что-то (или кто-то) как бы внутри утробы? Но эго всегда ре­агирует, всегда зиждется на связи с другим, со средой внутриутробного мира; перегородки внутриутробного мира, пища, внутриутробный климат, отправления... Разнообразные составляющие меня ощущения... Вну­триутробное эго имеет свою среду, создающую его, конституирующую его. Все взаимосвязано. Все лишь взаимосвязь. Что такое индивидуальная душа, незави­симая душа?

 

Что такое «другие»? Смотрю на них, изучаю: мно­гие мне невыносимы. Не только из-за недостатка мило­сердия, из-за глупости. Я и другие — разве это не одно и то же? Чаще всего я думаю, что люблю себя. Себя я не ненавижу. Иногда я кажусь самому себе малосим­патичным. И все-таки, если бы я ненавидел себя, я бы не смог себя переносить, я бы себя уничтожил.

Можно ли вообразить себе «я», которое бы не было связано с другими? Это «ненавистное» «я», как писал С,—другие: если я ненавижу себя, я ненавижу все. Ни ненавидеть, ни не ненавидеть.

Надо было дожить до моих лет, чтобы понять нако­нец, что я—это другие, что другие — это я, что я живу в других и другие живут во мне. Я создаю их, они со­здают меня: другие означают «другой». Вещи тоже «другой». Например, эта тетрадь... Как можно пред­ставить себе «абсолютную душу»? Как сказать, что та­кое абсолютная душа? Душа, живущая, существующая только через самое себя? Душа в себе... Я повторяюсь, иду по кругу, никак не могу выйти к душе в себе... Я то­же другой.

 

Я писал вчера, что в ирреальности, в которой мы живем, только смерть кажется мне реальной, естествен­ной.

Можно также сказать: в реальности, в которой мы живем, только смерть кажется мне ирреальной, неесте­ственной.

Обе эти точки зрения представляются мне верными. Они сходятся. В ирреальности появляется, рождается реальное (смерть). В реальности появляется, нарождаУ ется ирреальное (смерть). Всегда она в конце пути. Я го­ворю себе: и все-таки мир — вот он, творение — вот оно. Творец пожелал, чтобы оно было реально. Все су­ществует. Все осязаемо. Некоторое время я в этом убе­жден и спокоен.

Но быстро прихожу в себя. Смерть превращает ре­альность в нечто ничтожное, нереальное. Смерть ка­жется мне единственной истиной, она конечна. Она — стена, за нее мы не можем заглянуть. «В конце концов

выигрывает смерть»,—говорил Сталин де Голлю или Мальро; живой Сталин, тупой идиот, почувствовал к концу жизни нечто иное, чем конкретное. Значит, он тоже думал об этих банальностях, заставляющих нас содрогнуться от тревоги, паники, давших даже Стали­ну понять, что он—не животное; животные и политики не осознают, что они смертны.

Мой горизонт застилает присутствие, которое од­новременно есть отсутствие. Отсутствие, которое для нас является присутствием. Именно Отсутствие явля­ется нашим присутствием, настоящим, довлеющим над нами. Невероятным образом мы перейдем эту непри­ступную границу, этот предел. Где мы окажемся? И окажемся ли? Мы в ожидании, подстерегаем ее, или она нас подстерегает. Так думали люди во все века, со времен царя Соломона или Иова, от Паскаля до Симо­ны Синьоре, или Бурвиля, или моих соседей по лест­ничной клетке.

Будем ли мы, потому что есть? Может быть, ничто не должно умереть? Я чувствую себя смертным, бес­смертным, я чувствую себя человеком, я чувствую себя ангелом, святым, уязвимым, неуязвимым, нетленным, тленом. Я знаю, мне кажется, что я знаю правду обо' всем этом, правду истинного, правду неистинного: правду противоречий, истинные противоречия правды.

 

С большим беспокойством я думаю о будущем своей дочери, о ее угрожающем

Иногда я думаю, что она не верит в меня. Иногда — что верит и слишком много думает обо мне. Но она не сможет жить моими «произведениями»... Кто меня бу­дет читать? Кто будет ставить мои пьесы? Чем станет то, что называется пьесой? Пеплом! И из-за нее я боюсь, боюсь оказаться изгнанным или отторгнутым от культуры, от интеллектуальной жизни. А моя жена, бедняжка, воображает, что я кого-то или что-то собой представляю. Никто ничего не значит.

 

Я сказал бы, на этот раз как бы в шутку, что я—не другие, но некоторые, определенные другие. Почему

я говорю, что говорю то, что говорю, «как бы в шут­ку»? Что такое я? Что такое другой? Я — другой, а дру­гие, другие—это я, другой — это я.

Я— ничто. Я — не все («я» только через другого, других). «Все присутствует во всем и наоборот»,— не просто шутка. Может быть, нужно сказать: все состоит из всего, все сделано, создано всем. Я ничто, и я все, я абсолют, и я ничто.

Мы не похожи друг на друга... Все не похожи на по­добных нам. (Один во всем, все в одном. Все и каждый ни в чем.) Я начинаю размышлять. Мне кажется, что я начинаю размышлять. Это плохо, но тем хуже. В лю­бом случае время настало. Что я сделал до сих пор?

                                                                       *    *    *

Материал я беру, его берут в другом; но форма (ее даю я) — это я. Структура — это я. Мой дух — это мой стержень. Стержень, идея Ионеско — это я. Идея Эжена Ионеско: Ионеско — это идея Ионеско, сущность Ионе­ско... того самого, который боится быть отторгнутым, изгнанным из культуры, изгнанным из театра! Я — тот, кто отличается от всех других. Я — это и я и другие.

Меня охватывает безумие, или мудрость, или пони­мание: я тождествен только самому себе. Каждый — тот, кто он есть. Ни одно существо не тождественно другому существу: Амбюрже показывает это.

Нет. Я — это еще и другие (или другой), у которых мною взят материал, составляющий меня. Я — это я и другой. Другой—это выход на меня.

Обо всем этом говорено, переговорено, переперего­ворено. Может быть, не совсем теми же словами. Для себя я делаю открытия...

 

Должно быть, во всем этом много противоречий. Ведь во мне все истины.

 

Да, я на самом деле (это правда) человек, который не хотел бы умереть.

Человек, который хочет умереть за других, убежден

в своем воскресении в других. «Добровольно» умирают только те, кто уверен, что возродится.

 

Никто,   кроме   меня,   не   задумал   и   не   написал «Стулья», «Лысую певицу» и т. д.

 

Молодой человек встает, пожимает мне руку и гово­рит: «Маэстро, я восхищаюсь вами!» «А я нет»,— подумал я.

 

Дама в черном сказала мне: «Двадцать лет назад я приходила к вам брать интервью. Это было в связи с постановкой «Жажды и голода» в «Комеди Франсез». У меня закружилась голова: двадцать лет, двадцать лет. Том Бишоф, который думал, что пьеса никогда не кончится, так ему и его жене Элен было скучно, кажется мне совсем молодым. Вспоминаю, как после генераль­ной репетиции в гостиной Люси Жермен я стоял, при­слонившись к стене. Все они подходили поздравить меня, пожать мне руку. Я вижу Жанин Вормс, еще мо­лодую, красивую, элегантную. Даже Беккет пришел. Он был в числе других многочисленных гостей. В то время Беккет еще выходил из дому по вечерам. Инте­ресно, он так же тревожится, как и я? Счастливчик, с ним не было случая, несчастного случая! Восьмидеся­тилетний Беккет хорошо себя чувствует, ходит прямо, не хромает, не хромает, не хромает... Пьет ли все еще виски? Так быстро, так быстро прошло то время. Куда оно ушло? Мы с Родикой еще не «старые развалины»? Мне хочется, чтобы все, что я написал, особенно в этих двух тетрадях (Сен-Галл, 23/07/1986 и здесь, 14/08/86), мне хочется, чтобы все это увидело свет. Я хочу, чтобы все это было опубликовано так, как написано, с ошиб­ками или без ошибок, без всяких изменений. Но если со мной что-нибудь (что-нибудь? Что... ты боишься про­изнести это слово? Слово... Да, да... я очень боюсь про-

изнести это слово) случится, М. Ф. будет колебаться... она слишком, ультрастрога, строга до непонимания... публиковать ли эти страницы... Она, наверное, захочет исправить все ошибки во французском или в орфогра­фии, с чем я не согласен в принципе, так как это иска­жает смысл или перестает быть открытием. Впрочем, я убежден и хотел бы убедить ее, что все это хорошо, что пусть она не беспокоится...

Не обращаться жестоко, Бог мой, не обращаться жестоко с моей бедной женой, моей половиной, моей частью, моей Родикой, моей малышкой. О, только бы я был милым, добрым, нежным. Такой нервный, сли­шком нервный... Я пойду к ней в сад, не медля больше; быть с ней в вечности, ради вечности.

 

Чтобы успокоить свою тревогу (я уже говорил об этом?), чтобы успокоить тревогу, мирно заснуть ночью в кровати, я вспоминаю имена всех тех, кто умер... всех своих родных, и друзей, и врагов, которые умерли, умерли... Их сотни... Я сам разыгрываю собственную пьесу «Король умирает» и исполняю в ней главную роль!

 

Двадцать лет тому назад я чувствовал себя моло­дым! Предавался пустякам, пьянству, эротике... А мне тогда уже перевалило за пятьдесят.

 

Мысли бегут не останавливаясь, проносятся очень быстро, слишком быстро в голове... Механизм разла­дился. Я не перестаю «думать»!

Вот уже двадцать пять лет, с тех пор как у меня по­явились секретари, которые печатают на машинке, я не «пишу»... Все мои пьесы и книги были продиктованы... И когда снова обретаешь вкус к письму рукой, ни рука, ни голова не могут остановиться. Вертится, вертится, вертится.

 

У меня много общего с другими, с людьми, с живот­ными— жажда, голод, страх, инстинкт самосохране­ния, половое влечение, память, ярость, любовь, нена­висть— и того, что свойственно только человеку: ра­дость, созерцание, размышление... и т.д. ... и т.д. ... и т.д.

(Я спотыкаюсь, пытаюсь думать сам, изобретаю наконец философию!) Все мы одинаковы в этом смы­сле... важны ли, существенны ли различия??

У меня много забот. Как мне удастся преодолеть их? Как нам удастся всем троим преодолеть их?

Не может же Мари Франс думать, что мое богат­ство бездонно? С некоторого времени меня преследует эта проблема.

 

Сынишка управляющего в Рондоне вышел из боль­ницы. Не знаю, как его лечат. Но его лечат: его не мо­гли держать в больнице, он ничего не ел там и плакал. У него такой вид, будто ничего не было! Теперь он мо­жет двигать рукой.

 

15.8.1986

Все еще здесь. К счастью, погода хорошая. ...Пого­да испортилась.

Сумеречные мысли приходят ко мне главным обра­зом... в сумерки. Иногда утром. Так и сегодня: я чув­ствую аномальность нормального, а не аномальность аномального, что, возможно, было бы лучше.

Сегодня праздник святой Девы Марии. Я должен чувствовать себя лучше духовно. И психологически. Да, немного лучше.

Восемь месяцев назад в Чикаго я видел Мирчу Элиаде. В последний раз. Он умер в апреле: он был уже своей тенью.

С тех пор прошло восемь месяцев!.. Время, замед­лившее свой бег с 1 марта 1985 года, снова начинает на­бирать скорость. Оно стало долгим, так как я могу за­полнить его многими событиями, следующими одно за другим: путешествие в США, в Германию, в Берн, в Италию и т.д., больницы, живопись в Швейцарии (я уже говорил об этом). Да, заполнить время... Тогда два дня могут показаться двадцатью или даже больше. В Рондоне время идет быстро. Монотонность, успокои­тельная и одновременно пустая, делает пустым время. Нет событий, которые могли бы увеличить в объеме часы, дни. Придумать события.

Увы, все проходит, все проходит, годы, века текут как сквозь слишком крупное сито, дырявую корзину. И так прошли, начиная с первого Банга, века, тысячеле­тия, тысячи миллиардов лет... Полдень, через полчаса обед. Интересно, всегда интересно, что на обед. Всегда жду с нетерпением.

...Да, со времени окончания войны прошло уже не­сколько десятков лет!.. Невероятно! Скажем мы все...

Делается все для того, чтобы время шло; сделаем все, чтобы оно не шло... так быстро... не так быстро.

Когда скучно, время идет медленно; да, часы удли­няются, но к концу дня замечаешь, что оно прошло бы­стро, что оно шло с ускорением.

Пруст, Валери, Жид, Джойс, Валери Ларбо, Кафка, Фолкнер — уже очень старые авторы. У меня впечатле­ние, что они отодвинулись к античности.

Больше двадцати минут до обеда. По крайней мере мне должно хватить времени дочитать статью в газете.

 

Удивительно, что я много думаю. Нужно думать как можно меньше. Или о вещах, которые не касаются проблем бытия, небытия, всего и ничего. Думать о по­литике, о технических замечаниях, о проблемах дня, о проблемах повседневности.

 

,Иметь заботы. Занятия. Не тревожиться. Не иметь неразрешимых проблем. Когда же наконец обед?

 

Писать не значит думать; отчасти это уже резуль­тат—рассказать обо всем, о чем думал. Писать — значит повторяться: повторяют то, что знают. Не пи­сать, чтобы думать.

Полагаю, что все это не совсем верно: письмо воз­буждает мысль. Хотя слова искажают мысль.

 

Сегодня, 16 августа 1986 года, мы все еще в Рондо­не. Полвосьмого утра. Вид на парк великолепен. Но по­года пока неопределенная, неясно, какой будет день. Еще слишком рано: desi zice se ca ziua buna se cunoaste de dimineata*. "

 

Говорят: я снова живу. Не говорят: я снова уми­раю.

Потому что «romanul are sapte vieti in pieptul mi de агата». («У румына семь жизней в бронзовой гру­ди!»—сказано румынским патриотическим поэтом. Нет, ведь тогда он будет вновь умирать семь раз!)

 

Упражнение в стиле (?)

  Иногда я убежден, что не умру, а порой уверен в обратном.

  Иногда  у меня  возникает  убежденность,  что я никогда не умру, иногда я уверен в обратном (или: уверен в противном).

  Иногда я говорю себе, что люди не умирают, иногда — что, разумеется, умирают.

  Иногда мне случается думать, что я никогда не умру, иногда, чаще всего, я думаю обратное.

1 Как говорится, хороший день узнается с утра (рум.).

  Иногда я верю, что никогда не умру, иногда чув­ствую, что моя смерть близка (или: не за горами).

  Я верю, что не умирают, я верю, что только и де­лают, что умирают.

  Думаю, что умирают слишком быстро, думаю также, что умирают недостаточно быстро (или: что это случается недостаточно быстро).

-*- Иногда я думаю, что рождаются (или: возро­ждаются) каждый день, иногда — что каждый день умирают (или: ежедневно).

  Иногда я говорю себе, что никогда не умру, что умирают другие; иногда, наоборот, что другие не уми­рают (никогда) и что умру только я один.

  Иногда я говорю себе, что умру завтра, иног­да верю, что проживу еще десять лет.

  В это мгновение я умираю, в это мгновение я жи­ву.

  В одно и то же мгновение человек умирает и жи­вет одновременно.

  Я верю, что скоро умру, а потом не верю в это (больше).

-  Смерть и жизнь — единое и неделимое целое.

  Жизнь будет побеждена.

  Смерть будет побеждена.

  Смерть и жизнь — две стороны одной медали (или: одного события).

-  Бог не умирает. Значит, и я не умру.

  Бог не умирает. Бог во мне. Значит, я не умру.

  Бог не может умереть. Это единственное, чего он не может. Да. Если (или: так как) человек создан по по­добию Бога, человек не умрет. (Бог не допустит, чтобы угас его образ.)

  Я обязательно умру. Разумеется, я не умру.

  Родика и Мари Франс не умрут. Неправда, что мои отец и мать умерли.

 

Мы все — один. Небольшими случайностями и раз­личиями, которые нас разделяют, можно пренебречь. Мы — единой сущности. Различия только кажутся разделяющими нас. В любви, в ненависти мы соеди­няемся.

В половой любви мы растворяемся в другом.

В созерцании мы растворяемся в другом.

Все — это один, он ненавидит себя, он любит себя; злится на самого себя, принимая других, принимает са­мого себя, овладевает собой.

Миллиарды существ, каждое из которых—центр универсума; как я писал: универсум (или Бог?) — парадоксальный круг с миллиардом центров, или бес­конечность, или бесконечное число центров. Каждый один (или одинок), все одни (одиноки), значит, каждый (как) все.

 

Мы, люди, отличаемся друг от друга, у нас у всех разные носы, разная кожа, «особые» приметы, разные вкусы, среди нас есть великаны, и каждый велик по-своему, карлики, каждый отличается от другого, ни * один лист на дереве не похож на другой лист того же дерева, ни одно-дерево не похоже на другое, отпечатки наших пальцев отличаются друг от друга, мы знаем это, но все люди принадлежат к одному виду (не только люди — все, что существует), часть одного вида, одной сущности, одной всеобщей тождественности.

И все движутся в одном направлении, по одной всеобщей «кривой»: рождение, жизнь, смерть. И, может быть, я верю (или хочу верить), возрождение, жизнь и г. д.

                                                                  *    *    *

Мы — единица и множественность, мы — по­множенная единица.

Сегодня утром я ждал, что к семи часам наступит хорошая погода. Небо покрывается тучами. Но света тем не менее достаточно. Кроме одной, самой хмурой, остальные тучи светлые, прозрачные. Надеюсь все же, что тучи рассеются.

Вчера утром тоже не было хорошей погоды. И по­сле обеда и потом вечером свет, ясность, казалось, от-

ражали или были блеском света, идущего с высоких глубин неба.

 

Никогда не кончишь писать. Раз уж взялся за это. Еще, еще и еще слово приходит на ум (плохое или хоро­шее), еще идея, плохая или хорошая.

Нехорошо, что иногда я считаю себя великим писа­телем, книги которого будут читать с удовольствием и будут копать, перекапывать все, что он написал.

Я был бы не прав, если бы сам верил в это, это увело бы меня с пути истинного: повредило бы подлинности моего творчества.

Только жемчужины. Но есть ли среди них непод­дельные?

Иногда, быть может, быть может, быть может, там и здесь, среди банальностей я писал и не слишком пло­хие вещи.

Но в такие моменты я больше не тревожусь, я уже не в метафизике, а просто в литературе.

И еще: хорошая и плохая литература.

Все, что приходит в голову.

Я пишу (хорошую или плохую) литературу: я нахо­жусь в горизонтальной плоскости.

Я во власти тревоги, самой черной тревоги и подни­маюсь к высотам метафизики. По вертикали.

Если даже моя метафизика, моя «философия» (ка­ждый человек — философ, говорил, кажется, Аристо­тель) повторение, банальность, посредственность, нику-дышность, сам я живу в другой, приподнятой плоско­сти, даже с достаточной недостаточностью себя выра­зив. Если (или когда) я живу в духовном плане: даже на самом низком духовном уровне я возвышаюсь в тот момент над литературными заботами.

Жить как можно интенсивнее! С жаром, с пылом. Сказал бы даже, рискнув, «с пылким жаром».

 

Перед Мари Франс мой долг огромен. Мои ошибки, моя небрежность, забывчивость, умолчания огромны.

В основном это связано или с отцовским эгоизмом (часто встречающимся и прискорбным), или с большим

беспокойством, большой паникой, что у меня не хватит для нее денег, что я не смогу обеспечить ее будущее... будем экономны. Оставим ей это на будущее.

Будущее приближается к нам большими шагами, приближается к ней, а настоящее смутно, ужасно, и жизнь проходит, ее жизнь проходит. Боюсь, что завтра станет уже послезавтра. Перезрелые плоды падают с деревьев. Цветы могут завять без плодоношения.

Я хотел бы, чтоб она вышла замуж: для нее и для нас я хотел бы, чтобы она расцвела. Ее дети стали бы нашими с Родикой.

И потом я виноват в том, что она, слишком любя меня, последовала за мной, приняла мои привычки, мои убеждения. Убеждения, которые я перерос и от ко­торых отказался. Но она их сохранила.

Более того, она пошла дальше в тех идеях, от кото­рых я отошел, против которых я теперь часто высту­паю. Она пошла в основном по пути религии дальше, дальше (к счастью) и глубже, чем я. И потом она умеет благородно служить идеалам, жертвовать собой ради других...

На ее пути встретилось много посредственностей,* это, конечно, естественно. Но она приподняла посред­ственность над посредственностями, возвысила ее. Это и есть самоотверженность.

Я пишу за столом у окна: погода все еще не прояс­нилась.

                                                     *    *    *

Прожит еще один день. Это не пустяк. А сегодня вы­глянет солнце? Кажется, оно просвечивает из-за туч, почти у земли. Осветит ли оно парк—и приподнимет тучи, рассеет их?

Хорошая погода. Тепло. Небо голубое.

В Сен-Галле (в июле) и до сих пор (16.8.86) я умел определенным образом сконцентрировать свою силу, что позволило мне написать эти страницы дневника. Уже один-два дня, давление, сила концентрации па­дает.

Полученное сегодня письмо доставляет мне беспо­койство, мое беспокойство, все виды возможных беспо­койств.

Давление, как мне казалось, будет держаться на од-

ном уровне; теперь беспокоит уже не давление, а нерво­зность, я взволнован: меня осаждают заботы.

Необходимы покой, одиночество, или к тому же чья-нибудь помощь, или книга, располагающая к раз­мышлению, к собранности; внезапно напряжение воз­вращается при полной расслабленности (или не возвра­щается; на этот раз вернулось). (Расслабьтесь, 1... и со­средоточьтесь, 2.) То, что я пишу эти заметки, бесполе­зно и только снижает духовный уровень того, что я со­чиняю: более того, это не что иное, как род литературы (к тому же плохой), личный ежедневник, записи десятой категории, сведения обо мне самом... никого не интере­сующие, но которые всегда интересны мне... пока я су­ществую и живу в этом мире,— и я болтлив, болтлив, болтлив и нескромен.

 

Я хотел, надеялся, что это будет диалог с Богом — Богом моего уровня — или что-то вроде монолога во­круг Бога — тоже на моем уровне — поиск божествен­ного (к божественному); самый первый этап. Но сюда сразу же стали примешиваться нечистоты, личные, ли­тературные, корыстные и неинтересные, кивки в сторо­ну возможной, подразумеваемой публики.

 

Спорим с женой: когда мы ездили в Тайпе, три или четыре года назад? Не можем вспомнить дату.

Когда наш китайский друг Ша О (?) приезжал к нам? Хорошо знаю, что прошло несколько (немного) меся­цев. Родика уже не помнит, в каком году это было: ей кажется, что год или несколько лет назад. Действитель­но, после нашего возвращения из Китая мы дважды ви­делись с ним, один раз тут же по приезде, и ужинали тогда в... Палетт... ресторане, не существующем уже несколько лет... и совсем недавно; наверное, моя жена помнит лучше его первый визит или путает первый со вторым.

Она мне сказала, что русская дама, покинувшая се­годня Рондон, пробыла здесь месяц. Я возразил: «Да нет же, она здесь была всего неделю». Спрашиваю у Луазеле, нашего управляющего. «Да,— говорит он

мне,— она пробыла здесь примерно месяц!» Я вздох­нул с облегчением, успокоившись насчет жены. Но тут же забеспокоился на свой собственный счет!

Правда, я почти не обращаю внимания на людей. Правда и то, что мы, видясь со столькими людьми, принимая столько визитеров, естественно, не помним и не знаем, кто и когда был у нас. Такая путаница свой­ственна людям и помоложе (намного?) нас. Моя жена, например, хорошо помнит жену нашего китайского друга, а я — смутно. Помню только, что она бегло го­ворила по-французски, так же хорошо, как и ее муж.

Теперь я вспомнил еще, что она рассказывала нам, как часто ездит в Тайпе... к мужу, когда он там, к семье или по дипломатическим или финансовым надобно­стям совершает она это долгое путешествие... Двад­цать три часа лёту, включая полуторачасовую посадку в Гонконге.

 

Говорю жене: возможно, мы умрем через три года... Она с полным безразличием пожимает плечами.

Она гораздо безмятежнее меня. И намного мудрее.

Вторая половина дня. Парк, сосны, цветы, стриже­ная трава, аллеи и статуя на пересечении аллей: три ку­пидона из гипса, ряды деревьев по обе стороны... В мраморных вазах красные цветы... Пусть страх поки­нет нас, будем жить созерцая, без страха и плодотвор­но!

И если нам осталось прожить еще два-три года в полном сознании, уже это было бы прекрасно... моя Родика, моя малышка.

 

И пока мы наслаждаемся покоем и красотой, по­всюду в мире убийства, убийства, убийства!..

 

Отбросим боязнь, мы живем сегодняшним днем, се­годняшний день не длиннее и не короче вчерашнего. Если можно сказать так: ни длиннее, ни короче.

Не будем рассматривать себя в состоянии продол-

жительности, ускорения, представим себя в неподви­жности, в неизменности, в состоянии (хоть какой-то) стабильности.

Мне знакомы эти хорошо известные мудрые сове­ты. Но это мудрые советы для всех. Воспользуемся же ими в свою очередь.

Уже почти полшестого. Время идет, идет... а мои выводы?

 

Сегодня ночью мне приснился сон, который я очень плохо помню, только куски, обрывки: нашли подкиды­ша... Ищут кого-нибудь, кто усыновил бы его, находят одного господина, я помню его: в коричневом (?) ко­стюме, высокий, плотный, с широким лицом. Смутно представляю себе его квартиру. Путешествия? Ребе­нок, девочка, вырос. Живет с приемным отцом. Мы у них в гостиной: идет прием, много народу.

Толстая рукопись, мне пишет Люсьен Бадеско, пи­шет обо мне, очень хвалебно, и о ребенке (который пре­вратился в девушку), усыновлению которого я помог... или я сам его усыновил? Приемный отец?..

Но в своей рукописи Люсьен Бадеско (на самом де­ле сколько же времени прошло с его смерти?) только на первый взгляд доброжелателен по отношению ко мне и к моему творчеству; на самом деле он лицемерен, все извращает и лишь делает вид, что он друг мне, потому что как бы по недосмотру рассказывает, что я усыно­вил или помог усыновлению подкидыша каким-то го­сподином (все-таки этот человек не я). Эта лицемерная похвала неуместна, это донос, так как мы не хотели бы, чтобы девушка знала, что она подкидыш; но сколько еще можно было скрывать это? Разве могли мы не по­казать ей документы?.. Или заменить их фальшивыми?

Девушка, только что прочитавшая рукопись Люсье-на Бадеско (который уже не первый раз предает меня), смотрит загадочно по сторонам, держа рукопись на ко­ленях. Прочитав, поняла ли она и что думает об этом открытии?.. Почему я рассказал свой сон? Чтобы вы­явить логику, механизм сновидения? Этот сон показался мне вовсе не таким уж вещим. Верно ли я понял его? Не забыл ли невольно главное?

Мне кажется, он ни о чем не говорит. Если только

подкидыш — не моя собственная дочь. Тогда, может быть, сон отражает мои сожаления? Что я в определен­ном смысле покинул свою дочь? Нет. Он ничего не зна­чит, совсем ничего. Зря только тратил время на его пересказ.

У наших друзей X. есть приемная дочь, сейчас ей, должно быть, лет тридцать; не знаю, как выглядит ее свидетельство о рождении. Во всяком случае, она не знает, что ее родители—приемные. Не знала об этом... два или три года назад.

А между тем ее несходство с родителями бросается в глаза.

 

В январе в издательстве Жозе Корти, хорошем издательстве, выйдет докторская диссертация г-жи Юбер с моим небольшим предисловием. Диссертацию я не понял: речь, кажется, шла о лингвистическом и пси­хоаналитическом подходе «к призрачности тела у Ио­неско, Беккета, Адамова». Мне пришлось хоть как-то разбираться в ней, чтобы говорить с автором, написать небольшое предисловие. Имея дело с новой критикой, всегда задаешь себе вопрос, правильно ли сказано о том, о чем хотели .сказать, о тебе ли речь, кто кого не понимает: мы их или они нас, видя в наших произведе­ниях что-то свое. В кратком предисловии я слегка задел Беккета, написав, что предпочитаю ему Адамова, испо­ведальную прозу Адамова. Пьесы у него плохие. Или почти плохие. Когда-нибудь скажу почему.

 

P. S. В Адамове больше мальчишеской беззащитно­сти, он пронзительнее Беккета, которого пытаются во что бы то ни стало сделать самым великим писателем современности.

Какая прекрасная и в то же время патетическая, честная, волнующая книга Артюра Адамова «Призна­ние». Адамов покончил с собой из-за Б.? Или из-за меня? Из-за своих неудач? Из-за неправильного выбора пути?

Беккет слишком проницателен, хладнокровен, рас­четлив, слишком хорошо знает, что должен и чего не

должен говорить. Ни в нем самом, ни в его произведе­ниях нет места удивлению, созерцанию, вторичной проницательности иррационального, (его) глубине, что чернее его черного юмора. Он сделал своим «стилем» всеобщую нищету, собственную нищету и нашу.

Поэтому он ограничен. Может быть, даже посред­ственен— несмотря (или по причине) на свое зна­ние.

С ясным, слишком ясным сознанием он наносит черные мазки. За это его любят. Ни единой ошибки, ни­какой небрежности, ничего случайного у него нет. Поэтому когда-нибудь его разлюбят.

                                                                 *    *    *

Сегодня воскресенье, 17 августа, утро: холодно, не­бо обложено тучами, предосенний денек, странное ощу­щение тревоги, отличное от привычных тревожных чувств, которые больше напоминали беспокойство; по­скольку сам я у себя ничего не спрашиваю (у меня есть очень противная тетрадь с мелкими клетками, кото­рые я никогда не любил: они мешают писать буквы), спрашивает беспокойство, оно действует, борется, спо­рит; в вас поселяется тревога, лишающая вас голоса, подавляющая вас, комом стоящая в горле, и вььтерпи-те ее; она — тяжкое бремя (иногда, не сегодня, она сжи­мает желудок), парализует вас; я «под» ней, она мол­чит. Тревога или депрессия? Или смесь тревоги и де­прессии; вернее, тревога пополам со страхом. Невыра­зимое ощущение. Неопределимое чувство, что я ста­новлюсь другим — как другим? — отличным от себя; плохое настроение, да и мир вокруг другой (сегодня другой). Вчера было лучше. Я также был тревожен и беспокоен, но светило солнце, и был свет, свет наде­жды, ожидания, беспокойного ожидания; тревога и бес­покойство будто в соединении с безмятежностью: оп­тимистическое беспокойство. Утром ревматические боли, суставы, плечи, люмбаго (я чувствую его каждое утро: оно исчезает, как только я надеваю корсет), боли в лодыжках. Скоро начнутся заботы и волнения: де­прессия при мысли о том, что я не смогу выполнить контракты и обязательства, сроки которых истекают

в одно время: между 1 и 10 сентября. Слишком много дел, слишком плотное скопление, пробка...

 

...И потом чисто личная тревога, в которой я могу признаться со смущением и стыдом: прекрасный замок XVIII века, где мы живем, недостаточно оснащен сани­тарными удобствами. В маленьком уголке нашей ком­наты (самой красивой в замке) есть душ, раковина, би­де... Но «маленький уголок» рассчитан на многих; на данный момент нас восемнадцать человек, не знаю, сколько на каждом этаже, мы живем на втором, и на нашем этаже только два туалета, я хожу в туалет раз в два дня, вставив предварительно свечу, так как мой кишечник ленив и нуждается в помощи для опорожне­ния. Я жду в тревоге несколько минут результата — желания испражниться (есть другое, более грубое, бо­лее веселое слово, оно прозвучало бы остроумнее, но я боюсь внести путаницу); затем бегу к туалету в стра­хе, что он занят. С облегчением вижу, что туалет свобо­ден... Радостно запираюсь на задвижку. (Еще ни разу мне не пришлось ждать у запертых дверей — постучу по дереву — разве что «по малой нужде», но в таких случаях можно и подождать.) Спокойно располагаюсь. Однако меня не покидает двойная «тревога»: 1) что меня побеспокоят (ужас оттого, что кто-то начнет от­крывать дверь и тогда мне придется поторопиться); 2) что свеча не даст желаемого результата.

В комнате у нас есть ночная ваза, но я ни разу не пользовался ею за двенадцать дней нашего пребывания здесь; ^ейчас не XVIII век, когда был построен замок, и у нас другие привычки, нам нужны туалет и ванная в каждой комнате, мы больше не облегчаемся прямо в комнате и не несем затем мыть ночную вазу в туалет, а также не решаемся выбросить ее содержимое за окно, как это делали благородные версальские красавицы; невозможно и идти, как во времена моего детства, в глубь сада, где находилась выгребная яма (тем более со свечой в заду); невозможно и оставлять ночную вазу is комнате из-за запаха.

Замок Рондон принадлежит богатому Обществу драматургов: почему бы ему не заняться усовершен­ствованием удобств в замке? Кажется, это сложно еде-

лать, придется сократить число жилых комнат, во всяком случае, сюда приезжают только бедные драма­турги. Я не беден, но были причины для приезда сю­да— в деревенском доме прислуга и сторожа ушли в отпуск, и бедная Родика не могла содержать в поряд­ке трехэтажный дом, а здесь ей хорошо, она живет ком­фортно, почти в эйфории, без забот, так как обслужива­ние безупречно. Ах, если бы не трудности с туалетами! Но ее они не беспокоят.

Плохо то, что из-за моего темперамента трудности такого рода вызывают во мне настоящую, мучитель­ную тревогу: я не ставлю свечу раньше десяти часов или половины одиннадцатого, чтобы дать людям время сходить в туалет. Но в ожидании этого часа я не могу читать «Исповедь» святого Августина, которую привез с собой.

Эти беспокойства Тела мешают мне думать, ме­шают моей свободе. Такие материальные заботы... вы­растают в настоящую тревогу. Думать о работе кишеч­ника вместо того, чтобы заниматься проблемами Духа!

Сегодня я «облегчился»...

 

О, прекрасное солнце, облака и солнце!  Погода переменная, как сообщает метеослужба. Снова пришло Лето!

                                                               *    *    *

Немного позднее: увы, ожидается гроза. Вдали гре­мит гром. Тучи.

                                                               *    *    *

Я плохо вижу: словно пелена перед глазами. В голо­ве туман. Наверное, потому, что я пью слишком много лекарств.

Написать что-нибудь другое, не личный дневник. Пьесу? Может быть, адаптировать, скажем, «Dona lo-turi», «Двойное наследство» Караджале?

 

Не очень приятная погода. К счастью, Мари Франс позвонила наконец... Когда она постареет, бедняжка, у нее не будет ни сына, ни дочери, никто не позвонит ей издалека, не приедет ее навестить или пожить с ней. Она одинока... Большинство ее друзей старше ее. Оста­нется ли она по-прежнему дочерью Эжена Ионеско? Бу­дут ли тогда или не будут помнить обо мне? Кто это был? Чтобы знать, кто она, что она.

 

Вторая половина дня. Страстное желание писать. Обретенное вновь. Удовольствие, желание — сильно сказано. Почему я утратил его? Как смогу обрести? Од­нако моя правая рука... Поосторожнее со словами, опасно! Пишешь для умирающих, конечно, но между тем и для того, чтобы «скоротать» время... которое, впрочем, идет и. так слишком быстро. Скажем так: пи­шешь, чтобы не было скучно, чтобы успокоить тревогу, примерно так же, как ходишь в кино.

Снова на полянах и газонах, статуях парка этот ве­ликолепный, восхитительный свет.

Солнце воцарилось на своем месте. Оно не светит в лицо. Я на севере. Но оно посылает мне свои лучи.

 

Некоторая нервозность при полном расслаблении. Расслабление — не синоним «отдыха».

 

Упражнения

Фермер поместья неподалеку от Сен-Тропеза, при­надлежащего подруге Мари Франс, у которой она жи­вет в эти каникулы, имеет сына, у которого оказалась опухоль мозга: отец должен везти его в больницу на операцию, поэтому трудно звонить Мари Франс, так как неловко беспокоить отца, чтобы звать ее к телефо­ну,— он живет в маленьком домике довольно далеко от основного строения, где поселилась Мари Франс.

Анатоль Франс написал бы: трудно звонить Мари Франс. В данный момент Мари Франс находится в по­местье своей подруги неподалеку от Сен-Тропеза. Теле­фон у фермера; тот живет в маленьком домике, распо­ложенном в стороне от основного здания, где посели­лась моя дочь. Фермеру приходится идти за ней, чтобы позвать к телефону. Довольно неловко беспокоить его, тем более что у его сына опухоль мозга. Отец должен везти его в больницу на операцию.

Спрашиваю себя, достаточно ли убедительны такие упражнения. Можно написать и лучше. Пусть тот, кто прочтет их, попробует.

 

Рондон. Сегодня 18 августа. Семь часов утра. Роди-ка спит. Я проснулся очень рано: без десяти шесть. Бы­ло еще темно. Постепенно мы снова, ужас, погру­жаемся в ночь. В наши двери стучится осень. Приот­крываю шторы: небо обложено.

Родике хотелось бы остаться здесь еще на неделю. А мне хочется заехать в Париж, прежде чем мы возвра­тимся в Сен-Галл, откуда я намереваюсь вернуться в Париж. Состояние полублаженства кончилось? Конец передышки, конец собранности и размышлению? Я спускаюсь с небес на землю. Снова литературные за­боты: я должен делать то-то и то-то, обязательно дол­жен.

 

Идефикс об «угрозе» моей славе, интервью, кото­рые я должен дать (кому? какому журналу?), статьи, ко­торые напишу в свою защиту, чтобы помешать, обра­зно говоря, моему убийству!.. Потом английское теле­видение, издание моих текстов, литографий и гуашей — в изданиях для библиофилов—американское, немец­кое издания, в которых я должен надписать первую страницу (1000 надписей для американского и 1000 над­писей для немецкого),— все это нахлынет одновремен­но, назначение Мари Франс в ее школу на улице Бланш и наше с Родикой убогое существование, потому что с каждым проходящим днем мы все больше стареем, и еще столько всего надо сделать, столько путешествий с лекциями и дискуссиями (буду ли я еще способен на

это?—я все еще не отказался от этих глупостей), у издателей надо будет потребовать отчета и т. д. Нет, я не отказался от этих пустяков и совершенно разры­ваюсь между бесчисленными обязательствами... а мое сотрудничество в «Ревю де де монд», что, впрочем, меня не очень привлекает, так как этот журнал чи­тают не те люди, которых хотелось бы видеть среди его читателей... Какая бешеная гонка, стремительное удаление от душевного спокойствия (не совсем душев­ного), в котором еще совсем недавно я пребывал; паде­ние в хаос поступков и страстей.

Видел вчера фотографии с подписанным внизу воз­растом членов Конституционного совета: большинство старше меня, иногда намного (Ж. 85 лет), или моего возраста, и только некоторые чуть-чуть моложе.

Это подбодрило меня; я сказал себе: они живут, они активны, изучают тексты законов, участвуют в полити­ческих событиях, присутствуют в мире, в своем време­ни и, должно быть, не думают о смерти, а если даже и думают, смерть для них что-то далекое, далекое от их повседневных забот, которые для них важнее смерти, которые они считают более существенными... Они здесь, они живут.

Действительно, это помогает мне. Я тоже могу быть таким же жизнеспособным, как они: писать, рисовать, сражаться за себя.

Да, они помогают мне снова углубиться в неважное, в несущественное, в забвение Вечности, Вечного...

Я не могу выразить свою мысль. Причиной тоже моя нервовность. Нетерпение, волнение, страх... (Да, мне было так хорошо в том смешении тревоги, покоя и со­бранности, в котором я пребывал так недолго. Пра­вильно ли жить так, как будто перед тобой Вечность, не забывая ни на минуту, что завтра можешь уме­реть?)

Придавать значение существованию, поступку!.. Пересмотреть свой взгляд на ирреальную реальность, иллюзию — и жить в ней (проводить время) как в «ре­альной реальности»!!!

Не могу больше писать, так я нервозен, обеспокоен, нетерпелив... Не могу больше писать... мне надо успо­коиться, успокоиться... Я еще могу лечь в постель, по­завтракать— завтрак нам сейчас принесут,— почитать газеты, которые тоже принесут, что называется, не то­ропясь, то есть, вернее, потянуть время, потянуть мале-

нький кусочек времени, времени—забыть о времени; ...еще и еще передохнуть... успокоиться, да, но только для того, чтобы снова броситься в эти ужасные (или я преувеличиваю), досаждающие мне дела... Отдохну, чтобы набраться сил... и броситься в привычную пусто­ту иллюзий и иллюзий...

 

Уже восемь двадцать. Как быстро летит время, ког­да не хочешь, чтобы оно пролетало. Как останавлива­ется, когда хочешь, чтобы оно летело. Оно идет быстро, слишком быстро, когда пишешь. Мне понадобилось всего около часа, чтобы заполнить три большие стра­ницы.

По солнечному времени восемь часов двадцать пять минут. Вижу, как справа от меня солнце уходит за тучи. Погода переменчивая. Но, кажется, все-таки (mai degra-ba, §i nu mai de vreme)* меняется к лучшему.

За то время, пока писался этот абзац, небо снова по­крылось тучами. Пока писалась эта строка, снова очи­стилось. Ясно в тумане.

Восемь часов тридцать одна минута.

Пахнет поджаренным хлебом... Сердце во мне начи­нает биться учащенно. Когда же принесут кофе? Если Кристоф принесет газеты, прилягу после завтрака и пробегу их. Надеюсь, у меня будет долгая минута за­тишья. Завтрак — важное событие... вот он. «Малень­кая вечность».

 

После бурного пробуждения на заре я уснул и успо­коился... Полдень. Успокоился, несмотря на то что по телефону мне рассказали о моих недругах, о тех, кто не любит меня и мою литературу, вставляет мне палки в колеса.

Тем не менее я спокоен. Я проспал глубоким сном до полудня. Меня разбудил телефонный звонок. Через несколько минут обед—второе важное событие дня.

1 Скорее всего, будет хорошая погода (рум.).

 

И тут же телефонный звонок от Мари Франс!

 

18 августа: быстрыми шагами приближаемся к осе­ни, к зиме, к ночи. Спуск!.. Со мной только что слу­чился нервный срыв. Трудно обрести вновь спаситель­ный покой.

Святой Августин жаловался (Богу) на свою лень. Он корил себя за нее. Но он был ленив, когда был мо­лод. В молодости я тоже был ленив. Я и в старости ле­нив.

Я люблю довольство. Поспать. В довольстве я спо­коен.

Не надо продолжать...

Относительный покой: полный забот. Но не духов­ной обеспокоенности...

 

Можно было бы сказать, что я хочу найти себя и все успеть в последние минуты.

 

Сон: я бегу за поездом. Он отъезжает. Бегу за по­следним вагоном. Бегу... Бегу... Бегу... уже край плат­формы... я задыхаюсь... пришлось остановиться... Поезд уехал.

Но, может быть, это не последний поезд. Обра­щаюсь к начальнику вокзала, он смотрит на меня с гру­стью, как мне кажется... с грустью... или недоумением... Спрашиваю, есть ли после последнего поезда тот по­следний, последний из последних... последний из по­следних...

Он удивлен. И молчит. Молчит.

(Этот абзац — из плохой литературы. Или очень плохого театра.)

 

Но, может быть, мы здесь для чего-то важного, у нас какая-то миссия... Может быть, я ее выполнил? Да, может быть, я сделал то, что должен был сделать, может быть, может быть.

Отбрасываю мысль, что я здесь без всякой цели. Не думаю, потому что это было бы немыслимо... да, не­мыслимо, если как следует поразмыслить...

Исторически — да, несомненно. Наставник среди миллиарда наставников. Быть может, больше, чем на­ставник: я продвинул вперед историю театра! Настав­ник— старший сержант.

Но метафизически? Метафизически?!

Вздымающаяся волна вливается в общее движение.

С исторической, общественной и культурной точек зрения. Но, может быть, история и есть основа метафи­зики, если таковая существует.

Все мы — часть общего движения. Мы ведомы, но и сами ведем, ведем, ведем...

А сколько, о, сколько раз мы уходим в сторону. Я ухожу в сторону, ты уходишь в сторону, он уходит в сторону, мы... и что-то потом из этого получается. Получается.

Муравьи, пчелы тоже удаляются в сторону. И не случайно. Цель достигается, делается мед...

А потом кулак (в перчатке) обрушивается на улей, удар ногой — на муравейник, землетрясение, вулкан, бомба или атомный взрыв — на людей. Или эрозия, медленная деградация... Может ли это иметь смысл?

И бесчисленные ужасы по воле людей. Почему? Не Бог несет ответственность за все это зло, а мы... Поче­му же тогда животные поедают других животных, ра­стения питаются растениями, молекулы — другими мо­лекулами, микробы—другими микробами, которые в свою очередь питаются нами...

Было ли предусмотрено непредвиденное?.. Или пол­ное завершение цикла...

                                                                *    *    *

Есть ли в нас какое-то «значение»? Естественно спросить себя об этом в пятнадцать, двадцать лет. Но в моем возрасте? Мне следовало найти собственный ответ на этот вопрос, который привел бы меня к выво­ду, что ответа нет...

Эта проблема встает снова и снова! А ведь я прочи­тал много книг, художественных, политических, фило­софских и даже научных, написанных разными автора-

ми, пришедшими к своим собственным выводам... и со­общившими об этом. Я— Сизиф, каждый раз начинаю сначала. Так и не стал взрослым... По-прежнему живу с нерешенной проблемой...

Должно быть, у меня крепкие нервы и много терпе­ния. Терпения и упорства муравья, не устающего начи­нать снова и снова...

 

...Не надо задавать себе вопросов. Когда учителю дзен задавали философский или слишком обширный вопрос, он отвечал: «Сейчас я пью чай».

Так же говорил мне и доктор Хименес: «У меня нет (или я не создаю) проблем».

Когда я рисую, то стараюсь просто подобрать цве­та, соответствующие цвету или цветам, выбранным ра­нее, чтобы создать по возможности живую компози­цию красок и форм. В живописи я не разбрасываюсь. ВЬ всех других случаях я уклоняюсь далеко от темы. Философствую, как в Коммерческом кафе.

Завтра я начну снова, если будет завтра (надеюсь). Я говорил, ты говорил, я повторяю, ты повторил. Ты повторишь. Как будто мне больше делать нечего. Но есть «Исповедь» святого Августина, начатая мною здесь... Я никогда не читал ее серьезно, целиком...

 

Почему эта женщина, имени которой я не называю, так ненавидит меня? И в то же время я друг почти всех ее друзей, даже некоторых ее учителей. Среди них есть люди, чей образ мыслей не чужд мне, не враждебен и которые уважают меня, неплохо ко мне относятся, не враждебны мне... Тогда почему?

Она избегает встреч со мной, так как мы общаемся с одними и теми же людьми. Говорят, она всесильна в моей области.

 

Чтобы писать, не нужно делать ничего, не писать ни роман, ни пьесу, ни эссе, ни речь!

Я пишу, потому что не должен писать. Не обязан. Я перестану писать, когда начну писать пьесу (кото­рую, надеюсь, смогу и найду время написать).

Но сейчас, когда я любуюсь этим прекрасным са­дом и окружающим его парком и мне ничего не надо писать, я пишу... Пишу.

Пишите, пишите всегда, чтобы обогатить француз­ский язык.

Я не должен шутить. Да нет, шутить нужно.

Шутки могут быть горькими, приятными, неприят­ными, любезными, жестокими, нежными, розовыми, черными, пугающими, успокаивающими, вежливыми, невежливыми, извращенными, честными, хорошо про­чувствованными, плохо пахнущими, спокойными, вы­водящими из себя, грустными, веселыми, солёными, без соли, перчеными, медовыми, льстивыми, с горе­чью, банальными, оригинальными, нездоровыми, ра­створимыми, праздными, педантичными, скучными, беспокоящими, галлюцинирующими, реалистичными, ирреальными, смешными, обязывающими, необязы-вающими, сухими, сочными, благородными, буржуа­зными, народными, забавными, упрощенными, груст­ными, безумными, опасными, старомодными, модны­ми, незначительными, воздушными, сдержанными... и т. д и т. п.

Расположить по порядку. Если вам некуда — а вам некуда—девать время. Вместо того чтобы читать, ска­жем, Агату Кристи.

 

Наступает ночь. Снова паника. Она такая хрупкая! Такая хрупкая, бедняжка, малышка моя. И я такой хрупкий!..

Опять думаю о Мари Франс. Бедняжка, она тоже.

 

Ожидается хороший денек. Небо ясное. Когда пого­да хорошая, это Небо дает нам обещание, знак под­держки и дружбы. В грозу Он сам дает нам понять, что Он здесь, почувствовать его силу.

Научной сверхрациональности, сверхрациональности науки противостоит то, что называют иррациональностью мира, людей, нашего поведения. Иррациональ­ность гораздо сильнее рациональности, и наше поведение, наши ошибки подтверждают это. Мы не ведаем, что творим, мы думаем, что умеем и можем совершать по­ступки, которые приведут нас к определенной цели,—и поворачиваемся спиной к цели, делаем то, что не соби­рались делать, и приходим к противоположному — тому, что ни в коей мере не являлось нашей заветной целью, решением нашей бедной воли. Мы не властны над событиями, которые оборачиваются против нас. Я так часто говорил об этом, так часто писал, но мы не слышим самих себя, мы не можем делать этого, так как царствует иррациональность. Примеров тысячи: мы за­теваем войны для спасения империй и проигрываем их; даже Жанна, несмотря на голоса, хотела создать вели­кую католическую Францию — в результате во Фран­ции атеизм; борцы за справедливость хотели построить общества справедливости, братства, свободы, а зало­жили основы несправедливости, еще больших привиле­гий, чем те, что они хотели уничтожить; вместо спра­ведливости— мщение и наказание, возмездие, всякого рода охота на ведьм в Истории; вместо свободы — принуждение, тирания; они хотели дать независимость народам, но независимость не гарантирует гражданам индивидуальных свобод, другие же, новые «независи­мые» страны оказались оккупированными странами, в которых усиливающаяся эскалация лишь носит дру­гое имя, принуждение провозглашается либерализа­цией, и «освобожденные» ими страны они превратили в оккупационные зоны; язык, который, как говорится, без костей (это наконец поняли), пытается оправдать их лицемерие, тиранию и т.д. Новшества, изобретенные для улучшения условий существования человечества, угрожают не миру во всем мире, не держащимся пока на земле свободам, а самому нашему существованию: мы не можем управлять ядерной энергией, недавно мы убедились в этом. Обо всем этом мы все знаем, все об этом знаем, это банальность — а раз говорят, что это банальность, то это будто уже не правда. Но многие из нас понимают, что отступать дальше нельзя, факты сильнее нас, мы катимся в пропасть, к самой большой мировой катастрофе, и знаем об этом, знаем — но, по­скольку это банальность, тот, кто повторяет ее, выгля­дит жалко и примитивно...

Конечно, конечно, мы приближаемся к катастрофе, Великой катастрофе, несемся к ней по наклонной пло­скости, и это все еще называют Прогрессом (слово «прогресс» произносит язык без костей).

Рациональность иррациональна: иррациональность ведет ее за руку.

Вся История — всего лишь череда неудачных дей­ствий.

Я уже говорил, сто раз говорил об этом. Я не могу, впрочем, повторять все время одно и то же, и, если про­должаю говорить об этом, не зная, услышат ли меня в гомоне тысяч и тысяч голосов, говорящих, кричащих, объясняющих, что все идет хорошо, «политизирую­щих», я это говорю, потому что каждый день являет правду вперемешку с ложью, глупостью, ослеплением «умных» людей, которые показывают на меня паль­цем: вот он, вот человек, отрицающий прогресс. Я за­путался в собственных доводах...

Почему мы во власти демонических или иррацио­нальных сил? Анализ, объективный психоанализ Исто­рии или святой анализ, может быть, дали бы ответ на этот вопрос...

Иррациональность сильнее рациональности. Прав­да скрыта в иррациональном. Там мы и должны ее искать. Но, парадокс, мы можем искать ее только при помощи нашего ума, глупого ума, слепого ума, и, по­скольку правда лежит в иррациональном, поскольку она eros et thanatos, добро (позитивное) и зло (негатив­ное), отдадимся во власть добра, которое мы не пони­маем, отдадимся в Его власть, помолимся Ему об этом, помолимся Ему.

Добро и Зло, Танатос и Эрос, сражаются бок о бок... А мы в своем сознании не знаем (об этом гово­рили Фрейд и Юнг), кто победит: только Молитва по­может Эросу одержать победу, только любовь к Богу...

 

Мы снова приходим к Богу. Вера не вызывает те­перь смеха. Бог снова дает знать о себе. Повторю слова Мальро: XXI век будет или не будет религиозным. Но кое-чего удалось добиться: становится все менее смеш­но верить в Бога. Принимать Его во внимание.

 

Этот нежнейший аромат кофе... Нам несут завтрак. Небо ясное... Здесь, во Франции, в Луаре... Здесь, в этом уголке, еще есть жизнь...

 

Происходит Великая Битва, и повсюду—в Космо­се, и на земле, и на землях, и в Небесах. Происходит Ве­ликая Битва.

Она происходит и здесь, на нашей Земле, и на нашей Земле пройдет самый решающий Бой — между Велики­ми Державами Небесными и Адскими. Я в центре Сра-жения^мы в самом центре схватки, и борьба на земле между крупными политическими силами за власть над миром—отражение Великой Битвы: то, что происхо­дит там, отражается на нас... Может быть, это послед­ний бой — не последний бой, на который надеялись коммунисты, а другой, уже начавшийся в глубине на­ших сердец, почему бы не сказать «наших душ» — в ду­ше каждого из нас — у других, и в самой материи, ра­зорванной, разъятой: мы видим это, чувствуем, рйсще-гшения, атомы, микрокосмос и макрокосмосы, а также войны, биологические, духовные, геологические, гео­графические, Земли и Звезд, Звезд и Земли; в Невиди­мом, позволяющем увидеть доказательства этой бит­вы, следы, раны... это стало ясно, а началось с начала веков... и может еще продлиться (мы можем еще долго сохранять нейтральность на островке), но не больше определенного времени, а может быть, кто знает, не больше одного века? Или меньше? Век спустя все ста­нет окончательно ясно.

Земля, этот мир, следовательно, не иллюзия и не нечто ирреальное, как мне казалось и как я пытался ду­мать (может быть, я опять почувствую это), а место Битвы...

 

Свет, озаряющий сад и парк, так прекрасен, Ласка Неба... ясный... нежный... теплый свет... Вдруг телефон: писательские дела мешают мне, мешают моему поры-

ву, посреди искренней и наивной тирады... наивной ти­рады...

 

Кажется, понемногу нормальность возвращается. Я имею в виду, что снова мир кажется мне нормаль­ным, естественным. Но всегда остается это сомнение, это мерцание, это «подмигивание» ощущения небытия, обмана... Хотя если мир—поле битвы каждого с са­мим собой, всех и всего, всех против всех, всего против всего, то, повторяю, он не может не быть, не может не существовать, не может быть не-нормальным...

Мир—это к тому же и круг: моя мать действитель­но существовала, мой отец действительно существо­вал, мои дедушка с бабушкой действительно существо­вали.

Сейчас действительно существуем я, моя жена и дочка.

Существуем, со-существуем... одни с другими, бу­дем...

 

Все, что было, описал я в пьесе «Жертвы долга», навсегда записано в вечной памяти Бога. И королева Мария в «Король умирает»: «Все, что было, есть, все, что есть, будет...»

 

После завтрака

Пишу, потому что одни люди должны интересо­ваться другими. Хоть немного. Пусть хоть немного почитают. Хоть немного меня почитают. Я тоже. Я бросаю свое «я» на корм: не желают ли попробовать? Они заняты собой. Достаточно.

 

Родика, старушка, так мужественна! Всякое прояв­ление нетерпения с моей стороны преступно по отноше­нию к ней.

 

Истинные банальности. Богатые банальности. Оче­видные банальности. Удачные банальности. Коварные банальности. Сверкающие банальности. Озаряющие банальности. Вдохновенные банальности. Пропущен­ные банальности. Ошибочные банальности. Удовлет­ворительные банальности. Драгоценные банальности. Вопрошающие банальности. Самодовольные баналь­ности. Заботливые банальности.

Грустные банальности. Недостаточные банально­сти. Банальные банальности.

Опасные банальности.

Любовь Родики. Любовь Мари Франс. Боязнь за Родику, боязнь за Мари Франс.                      ,

Такая тревога, такое сочувствие. Я хотел бы знать молитвы, чтобы помолиться за них.

Я надеюсь только на силу молитвы: она зависит от того, о чем молятся и кто молится.

Если молитва бессильна, на что же еще надеяться?

Всякое действие вызывает противодействие. Но ограниченное действие не оборачивается против само­го себя, против них, против меня.

Я дал себе обещания. С обещаниями мне спокойнее. Потом я смогу отдохнуть. Какой я хороший маль­чик!

У Родики заботы и тревоги. Я о них догадываюсь. Она задает себе те же вопросы, что и я задаю себе. При­мерно одни и те же.

Вне всякого сомнения, они драматичны. Выйдем на солнце, прогуляемся между статуями, под сенью де­ревьев, будем как деревья, которые не задают себе вопросов.

Можно ли... Она молчит, я догадываюсь о ее про­блемах. Она очень редко говорит со мной о них, лишь слегка—слегка, намеком. Значит, она не совсем безмя­тежна. Куда бежать от самих себя? Моя отдушина (или

нет?)—этот личный дневник. Я стараюсь погрузиться в него, утопить в нем свои тревоги. А она... она... бед­няжка. У нее есть я. Она скрывает от меня свои заботы, чтобы не беспокоить. Она очень тонкий человек. Она настолько скрытна даже сама с собой, что я так и не по­нял ее до конца, не понял ее, она очень мало говорит о себе, я говорю ей все, всегда все говорил, кроме своих глупостей... чтобы поберечь ее... но она обо всем дога­далась; она догадалась обо мне, поняла меня. Она знает, чего я стою, помимо иллюзий насчет моего та­ланта, «моего гения».

Единственное, о чем она не догадалась: я разделяю ее тревоги, они причиняют мне боль.

В полдень она мне с легкой грустью сказала: ты не можешь быть веселым. Но хотя бы скажи мне что-нибудь.

Она принимает мое молчание за безразличие. У меня мрачное лицо. Она видит в этом странные «ве­гетативные» синдромы: аэрофагию, периодические анорексии. Она спокойна, если я нервен, несдержан, осыпаю ее упреками (я не должен упрекать ее, бедняж­ку, чтобы не заставлять страдать!). Уже два дня, как у нее пропал аппетит, а в начале нашего здесь пребыва­ния у нее был отменный аппетит... она была безмяте­жна, безмятежна.

Если бы я мог ее успокоить! Я внизу, в библиотеке замка. Я быстро поднимаюсь, чтобы поцеловать ее.

Я всегда был слишком требователен к ней. Она всег­да слишком много отдавала.

Не знаю, существует ли еще сочувствие в этом мире, если только оно когда-нибудь существовало.

 

Быть может, а также желательно, чтобы я мог по­зволить посоветовать другим иметь сочувствие к са­мим себе. Сочувствие к себе, выплеснувшись наружу, успокоит других, поможет другим жить...

Те, кто не имеет сочувствия... к себе, не имеют его и к другим. Есть и такие, кто жесток по отношению к себе, но милосерден к другим. Их сочувствие к себе подавлено и целомудренно. Есть также и те, кто сочув­ствует себе, но безразличен к другим,— этих больше всего, самая тривиальная разновидность.

Есть милосердные герои: врачи, не знающие границ, Мать Тереза в Индии.

Я не доверяго некоторым «сочувствующим органи­зациям»— все они политического характера. Не надо стремиться воздать по справедливости: справедли­вость невозможна в этом мире... Я писал уже, что она быстро перерождается в мщение.

 

Посредственность ума мешает вере. Найдем же в нашей над-иррациональности силы для Веры. Пусть она разрушит барьеры Рационализма и снесет их!

В высшей рациональности философов и ученых есть место вере: де Бролье, великий физик, был практикую­щим католиком; великий врач Жан Бернар — верующий; может быть, и Юнг веровал особым обра­зом. Мой врач профессор Христофоров тоже верую­щий; верующие и те, кто работал с мощами Христа: они нашли осязаемые и неопровержимые доказатель­ства его Распятия и Вознесения; они уверовали, при­мерно как святой Фома; кажется, Эйнштейн не был не­верующим, ни Планк, ни Эйзенштейн, ни — ближе к нам — мой коллега физик-академик Лепренс-Ренге; верят и великий врач Жан Деле, Морис де Гандийяк, Ален Деко., несмотря на свою склонность к марксизму. Даже философия Маркса, несмотря на его материа­лизм, отчетливо религиозна, хотя он и не подозревал об этом: идея Потусторонности Истории; миф о Поте­рянном Рае, слегка подправленный им, неосознанно; миф о Вознесении; Прогресс. А Бергсон. А Клодель. И конечно, прежде всего Паскаль. Даже высшее существо Робеспьера (который хотел рационализировать боже­ственное).

Я еще не достиг высот ни того, кто знает, что ве­рует, ни того, кто верует, не зная об этом. Но, может быть, я тоже верую, не веря, что верую, не зная, верую или не верую. «Мой Бог, сделай так, чтобы я уверовал в Тебя!»

Колеблющихся много, есть и убежденные атеисты; в их числе те, кого правильнее было бы назвать анти-геисты.

Как верить в материю, когда современная физика не верит в нее больше; где материя? Есть только энергия,

говорят они, а что такое Энергия; наука не нашла, идя от малого к бесконечно малому, универсальную основу материи; ни, идя от большого к бесконечно большому, границ материи; у нее нет фундамента, потому что она не существует.

Это известно Науке: но ответ каждого из нас тоже известен: а как же я, что будет со мной, затерявшимся между великой бесконечностью и бесконечно малым, каково мое место между этими двумя бесконечностя­ми, есть ли у меня место?

Странное драматическое или трагическое ощуще­ние, что все иллюзорно, что реальности нет, мучило меня всю жизнь. Но есть реальность ирреального, не­иллюзорная реальность иллюзии. Во всяком случае (если это выражение здесь уместно), иллюзия (иллюзии иллюзии) реальна. Сознание иллюзии подтверждает мою реальность.

Я сам, я не иллюзия. Я также верю в существова­ние Другого,— я в него верю, по крайней мере се­годня.

Это и есть вера. Кто смог бы дойти до сути Веры!

Я не иллюзия. Я об этом уже сказал. И если я ис­пользовал что-то, взятое у других, форма—моя соб­ственная, скелет мой; я — это идея меня.

 

Покой, безмятежная мудрость, чувство освобожде­ния сопровождали отца Анселя, когда он умирал!

Для всех, верующих и неверующих, смерть всегда разрыв. Для отца Анселя она была свершением. Его осуществлением.

 

Ремесло

Мне позвонили из Парижа. Это была Рене Дельмас из «Театр де Пош». Она спросила меня, согласен ли я ввести в текст пьесы «Как от него избавиться» не­сколько реплик, которые в прежней постановке—кажется, с моего согласия, но я об этом забыл—Жан Мари Сер-ро убрал. Она собирается приехать сюда, наверное,

в пятницу, с Даниэль Делорм (но у Даниэль, великой актрисы, бывшей звезды, нет энергии, «воинственно­сти», необходимых для роли Мадлен, сложной герои­ни, из-за ее тонкости, изящества, хрупкости), она хочет приехать сюда, чтобы поговорить об этом с текстом в руках. В любом случае мне приятно с ними увидеться, общение с ними развеет мои тревоги. Но я боюсь (во мне говорит театральный автор) злобных критиков. Так и вижу: старомодный текст, устаревшая пьеса — как будто пьесы могут стареть,— Даниэль Делорм не создана для этой роли, постановка Этьена Бьерри хуже постановки Жана Мари Серро, или: прекрасные акте­ры, прекрасная постановка, жаль, что сама пьеса так бездарна и т. д. ... Увидим, надо дождаться 15 октября (если все мы будем еще живы, я, моя жена и весь мир!). Если они действительно хотят меня убить (в чем я не сомневаюсь): далеко ему до Беккета, скажут они и еще могут сказать... сейчас это уже никого не интересует... Интересует, отвечу я заранее: по крайней мере с истори­ческой точки зрения... и т.д. и т.п. ...

Шесть часов вечера. Прекрасный солнечный день. Я не должен был отрывать глаз от окна... Восхититель­ный вид... Скоро ужин, третье важное событие за день. Пойдем прогуляемся.

...Рене Дельмас снова позвонила: она приедет в пятницу с Бьерри и Даниэль, чтобы поговорить о ре­пликах, которые нужно вставить в текст. Закрываю те­традь, беру Роди за руку (она говорит мне о книге Тол­стого, которую читает, «Социализм и христианство»). Пойдем в парк.

 

Подводя итог сказанному и закрывая скобки отно­сительно ремесла:

Может быть, иллюзия есть. Но реальность Иллю­зии неоспорима. И иллюзия имеет свои причины (даже если они и непостижимы)... реальные, по крайней ме­ре так же реальны, как и Иллюзия, порожденная ими.

(«О реальности Иллюзии» — так можно было бы назвать эту фразу, которая могла бы стать названием книги, эссе, главы на эту тему.)

                                                                       *    *     *

Реальная ирреальность. Иллюзия, видимость ре­ального: фарс реального. Созидание Реального. Один из аспектов Реального. В числе аспектов Реального — то, что называют реальностью или иллюзией.

 

Но реальность может исчезнуть. Где «вчерашний день»?

Движение волны среди космических волн. Можно ли догнать, снова увидеть прошлое? Научно-фантастические романы уверяют нас в этом.

Авторы научно-фантастических романов неглупы; у них есть воображение. В воображении может быть истина.

Прощупаны самые удаленные точки Пространства: перехватом звуковых волн, по радио, телевидению, при помощи телескопов.

Радио и телевидение приближают к нам визуальное и звуковое пространство. В будущем приблизят и про­шедшее время.

 

Кто и как сотворил иллюзию?

Почему? Иллюзия не может ответить на наши «по­чему».

Реальность, просвечивающая сквозь иллюзии, тоже.

                                                              *    *    *

Банальность странна. Странность Банального. Ба­нальное: привычка к иллюзии.

В Реальном не может быть привычки. Но мы не в реальном: мы в реальности.

Банальное: забытое увиденное в наших глазах, де­градация реальности.

Реальное и реальность. Реальное — не реальность.

Реальность — иллюзия. Реальное неподвижное...

Реальность существует как аспект Реального.

 

Наступает вечер, тревожно. Пока ешь, тревога от­ступает. После еды возвращается снова.

 

Иногда, чтобы заснуть, я думаю об умерших, кото­рых я знал: сегодня вечером, например, я думаю о род­ственниках; в другой раз о коллегах, работавших со мной для театра. Я думаю об агентах, о писателях и ак­терах; еще как-нибудь я думаю о тех, кого видел в по­следний раз («последние встречи»); в следующий вечер я думаю о людях, приходивших к нам домой и больше не возвращавшихся (ненужные, нежелаемые, неожидан­ные прощания).

Иногда еще, чтобы заснуть, быстро пробормотав молитву, я думаю, я подсчитываю все свое состояние: дома, сбережения в банках, деньги, которые мне дол­жны прислать,—чтобы уверить себя (точнее, чтобы успокоить себя), что, если я не получу больше ни одно­го су, чего не может быть, мы — Мари Франс, Родика и я — не умрем с голоду. Если я не продам больше ни одной книги, если я уже совсем не получу авторских прав, у меня тем не менее останутся мои сбережения. Но невозможно, чтобы со дня на день у нас больше ни­чего не произошло. Я это знаю и все же боюсь. Я по крайней мере все же получаю маленькую пенсию в об­ществе писателей. Чтобы себя успокоить насчет своей участи писателя, более не существующего, менее люби­мого, я строю планы, я думаю об уже подписанных контрактах, об официальных обещаниях, о произведе­ниях, которые пишу. Словно мне жить сто лет. Но моя маленькая Мари Франс —вот кто беспокоит меня больше всего.

 

Этот господин с тростью, только что уехавший из Рондона (я думал, что он хромает по той же причине, что и я, но," увы, это была не авария, а другой случай), сказал мне: «Еще желаю вам больших успехов в твор­честве». «Вам также»,— сказал я ему. «Я не работаю, мне 83 года»,— сказал он.

У него перелом шейки бедренной кости. Это лучше.

Я боюсь «другого» случая. Сохрани Бог! Я хромаю. Я привыкаю. Это — моя вторая натура.

Для этого 80-летнего господина, в прошлом кине­матографиста, я—молодой человек: у меня будут дру­гие, много других произведений.

Я этого желаю. Я на это слегка надеюсь. Но да по­может мне Бог.

 

После Канта мы все знаем, что то, что мне кажется, не является тем, чем оно мне кажется. То, что мне ка­жется, кажется мне согласно структурам моего со­знания, записанного во времени. То, что есть для меня время, записано для меня в пространстве, то, что есть для меня пространство, является мне благодаря струк­турам.

Ограниченный категориями сознания простран­ства — времени, я не знаю, как и кем придуманы эти ка­тегории, меня ограничивающие,— я бы хотел быть вне ограничений. Я всегда хотел быть вне ограничений. Я знаю, что есть ограничения. Хотя бы это. И так всег­да.

И я считаю, пусть Это все-таки представляется так, как мне кажется.

Ох уж эти онтологические маски Вещи в Себе.

 

21 августа

Я принимаю слишком много лекарств. Это приво­дит меня в туманное и сонливое состояние. Я не спосо­бен читать, думать и даже писать.

Позднее

Страх, беспредельный страх потерять оставшуюся у нас с Родикой силу интеллекта.

После полудня спал. Я чувствую себя лучше. Все же я думаю, что написанное мной после июля 1986 года достаточно хорошо. Родика выписывает целые истории из книг, прочитанных ею недавно. У меня неприятные покалывания в руках, в спине, целый день меня терзает страх, беспокойство. Депрессия. Депрессия.

Но об этом не говорится. Для чего читать, если за­бываешь, что читаешь? Для чего говорить, если забы-

ваешь, о чем нам сказали, о чем мы говорим. Роди сме­лая: я думаю — ибо мы этого не обсуждаем,— что она понимает эту опасность.

Пустота: как черные пятна, пятна ночи... Не призна­вать. Не говорить.

Я перечитываю эти полстраницы. И вижу, что до­статочно хорошо понимаю ситуацию. А это ее отри­цает, опровергает ее.

Не публиковать эти полстраницы? Да,,, особенно если с нами что-либо произойдет. Для того чтобы знать, что увидел, что узнал.

Что станется с Мари Франс?

А если это всего лишь мое обычное беспокойство? Если завтра я вновь оживу? Если... Все, что есть, может или должно называться. Все, что происходит с челове­ком, (должно) может интересовать человека...

 

Родика мне прекрасно проанализировала «Социа­лизм и христианство» (переписка) Толстого. Это меня успокаивает на его счет. И на мой счет также.

Она говорит мне, в частности, что Толстой утвер­ждал, будто он читал «Отче наш» много раз на дню.

Однако сколько помарок в этих только что написан­ных мною строчках!

Я буду делать, как Толстой, пока буду помнить об этой молитве...

Загрустил, подумав: что остается, если память опу­стошается; что остается; память души, она существует? Является ли она вечной? Бессмертной?

Мне помнится, отец Ансель думал, что воспомина­ния его жизни не учитываются и что настоящая лич­ность создается «в другом месте». Что он хотел ска­зать? Настоящая личность — человек в себе?!

 

Я хотел поговорить о каких-то других вещах, неже­ли моя история или истории моих близких. Я, ко­торый претендовал «на поиск» Абсолюта. Тщетный поиск, возможно или несомненно, но поиск необходи­мый!

Я хотел писать, потому что «меня интересовало Бо-

жественное». Я уже заметил, что больше меня привле­кали мне подобные, смертные. Но эти страницы, уви­дят ли они свет? И тогда... и тогда... чему я научил? Че­му я сам себя научил, сверх моего незнания?

Знать, что пребываешь в незнании, лучше, чем не знать, что не знаешь.

Нужно стараться продолжать во что бы то ни стало, заставлять голову думать, заставлять думать...

Я чувствую себя лучше. Машина еще более или ме­нее работала. Заставим работать и ноги... Родика, до­рогая, не прогуляться ли нам по парку?

 

Со своими страхами я погружаюсь в себя. Я занят, я обеспокоен своими страхами. Я погружаюсь в себя. Вместо того чтобы творить молитву, которая возвы­шает меня над самим собой.

 

Но пойдем прогуляться, дорогая, пойдем! Для мо­циона. Моцион «создан для движения»...

Мне все же кажется, что я хожу хуже, чем в послед­нее время. Равновесие у меня менее устойчивое и менее уверенное...

 

В апреле или в мае?.. Я падал трижды или четыре­жды. Конечно, поражен мозжечок, двигательный центр. Но, несмотря ни на что, я чувствую себя странно оглушенным... спокойствие, какое-то благословенное, нежданное спокойствие. Какая благодать!.. Только бы это не проходило!

 

Когда я гуляю, я смотрю только на себя. С трудом вижу, куда ступать. Родика смотрит вокруг. Она вос­клицает: «О, какие прелестные клумбы!»

Вчера, когда я был поглощен своими печальными мыслями, она мне сказала: «Я понимаю, что тебе не

очень весело. Но ты сидишь такой мрачный, слова не скажешь!»

Упрек, вызывающий мое раздражение, тем не менее вполне обоснован. Но все же она всегда в моем сердце.

 

В старых театральных журналах,/1838—1839) я чи­таю, что во время процесса над Людовиком XVI и ка­зни в театрах играли идиллические пьесы и пасторали, как, например, «Прекрасная фермерша» (кто автор?), и много других. Критик драматического журнала, ко­торый я листаю, жалуется, что писатели его времени, и они тоже, не пишут произведений на современные те­мы. И аргументирует это. Это не было бы так плохо, думаю я, если бы были хороши молитвы, интересую­щие всех. Но все они — дешевая глупость, вздор. Это похоже на упрек Бернара Дора, глупого педанта, в ад­рес писателей, не состоящих в какой-нибудь партии.

                                                               *    *    *

Моя тоска сродни тоске других, вот почему я в ней признаюсь.

Но все, что терпят другие! Есть ли в них мое состра­дание?

 

Во время нашей краткой прогулки Родика рассказы­вает мне о сборнике писем Толстого, собранных под за­головком, упомянутым ранее: «Социализм и христиан­ство».

Толстой—друг Ганди, духовный отец Бердяева («Христианство и марксизм» Бердяева). Родика мне прекрасно объясняет, что христианство для Толстого было не только политическим, социальным, мораль­ным— как для сегодняшних «прогрессивных хри­стиан»,— но также духовным, мистическим.

                                                                *    *    *

Скоро, через несколько минут, обед, третье важное событие дня.

Но почему,  почему же я поворачиваюсь спиной

к окну, когда пишу. Вид на парк так прекрасен, чудесен.

Я оборачиваюсь, смотрю. Восхищаюсь. Созерцаю.

 

И потом, я боюсь. Это так прекрасно, спокойно, красивое освещение: это, должно быть, таит опасность.

Как описать этот свет, ласкающий цветы, траву, статуи трех купидонов? Как его описать?

Какой секрет сокрыт в нем? Какая загадка таится под этой внешностью, под этой «маской» умиротво­ренности? Да, Загадка там, всегда. Проблема. Что скрывается за и под нарядом. Невероятное существова­ние: источник Удивления. Добро и Зло, бок о бок, от­дыхают. Это — обман? Или же какое прекрасное, вели­кое Обещание!

Я боюсь, что все взорвется. Загорится. В (обманчи­вой) тишине прозвучат ужасные звуки труб, и он при­дет. Он придет судить живых и мертвых. Он придет с минуты на минуту.

Может ли длиться эта тишина? Эта тишина в этой частице Мироздания?.. Нет, я не пишу, я кричу... я издаю стон... я бы хотел осмелиться помолиться... Я вздыхаю.

Я дрожу, меня знобит. Как сейчас могут прийти ве­ликие мысли, «благородные» идеалы?!

Моя дорогая Родика, моя милая, маленькая Мари Франс, твой супруг, твой папа духовно, умственно не так хорош, если заглянуть ему внутрь. И это также про­является. И это находит выражение.

                                                                *    *    *

Родика сказала мне, что Толстой читал «Отче наш» много раз на дню.

Отче наш, сущий на небесах! Да святится имя Твое; да приидет Царство Твое; да будет воля Твоя на земле, как на небе; хлеб наш насущный дай нам на сей день; и прости нам долги наши, как и мы про­щаем должникам нашим; и не введи нас в искушение, но

избавь нас от лукавого. Ибо Твое есть Царство и сила и слава во веки веков. Аминь.

Боже мой, сколько же покоя на Небесах!

                                                                 *    *    *

За столом Родика была слишком поглощена своими заботами, чтобы хорошо держать себя. Она ела бы­стро, наклонившись над тарелкой.

  Ты очень обеспокоена,— сказал я ей,— что с то­бой?

  Да, я думала о тебе.

Бедняжка, бедняжка. Она мучима мыслями обо мне. Ее тревожат мои тревоги.

 

Не думать о Небытии. Думать только о маленьких частях его. Не думать о Целом. Думать обо всем и ни о чем.

Думать о частицах Небытия... и, если бы я мог, ду­мать, что Бог думает обо мне, думать под покрови­тельством Бога. Есть ли Бог? Существует ли Он? Я ве­рю, что Его не существует, но что Он есть. О, Он существует в ипостаси Иисуса. Да, Иисуса... Через Иисуса он вошел в существование.

Все это не более чем слова, нет... да... возможно, нет... Если Он есть и Он существует, то что Он сделает со мной, что Он сделает с Родикой, с Мари Франс, со всеми нами, существующими, как существовал Иисус. Я в это верю. Иисус жил. Если он жил, то Бог-отец то­же существует или живет. Он меня слышит. Надо под­даваться. Надо, чтобы я верил. И все-таки, все-таки...

Я так порочен, полон изъянов, тщеславен, самовлю­блен, эгоистичен, поглощен собой даже теперь, я пишу именно о себе, я думаю в основном о себе. Господи, сделай... сделай... чтобы я освободился от стольких ошибок, заблуждений, малодушия... глупости... Я живу уже очень долго. Я потерял много, много времени...

Если Иисус существует, то есть Бог. Поскольку Иисус существует, то есть и Его отец.

Как это выразить? Вместо того чтобы идти к Иису­су, я хочу, чтобы Иисус пришел ко мне... Я хотел бы принудить Бога.

 

Я мыслю, да, я мыслю, как могу. Вернее, я это могу с трудом. Думать, как думаю я,— очень наивно и очень примитивно.

Книги, что я прочел, по метафизике, по филосо­фии— я в них ничего не понял. Посмотрим, появится ли у меня какая-нибудь более возвышенная, более аб­страктная мысль!

Я ничего не воспринял. Поэтому я в начальной шко­ле, поэтому я должен бормотать катехизис для детей, для наивных, для начинающих!..

Столько заниматься, чтобы к этому прийти, чтобы остаться там, еще там... Еще там, папа, мама!

В том, что я написал, в моих романах, в моих лите­ратурных эссе, в моих пьесах я, казалось, был более утонченным, более утонченным, казалось (мне).

Я всего лишь гуманитарий. А гуманитарий выше психоанализа, выше лингвистики.

Однако в этом самом дневнике, в этом самом днев­нике, мне кажется, я сказал нечто достойное, чтобы быть сказанным: я, прочитавший все же Майстера Эк-ха'рта... и Репе Генона.

Едва прочитал Паскаля. С трудом..." логический трактат... Кажется, я лучше понял св. Хуана де ла Крус, его негативную теологию (понятую благодаря Жану Баруцци), а также некоторых более доступных (мне) ви­зантийских мистиков, но неплохо разбираюсь и в тек­стах гностиков, сильно навредивших мне, отчего я страдал — духовно!

Напротив, я прекрасно понял философии Культуры, Истории: Шпенглера, Кайзерлинга.

И писателей, когда-то трудных, я мог объяснить другим — Кафку и Пруста, Достоевского и Селина.

И старых социологов: Дюркгейма и т.д....

И психологов: Уильяма Джеймса, потом Спенсера.

Ницше я не смог переварить. Не очень мне удалось понять и Кьеркегора.

Шопенгауэр более легок для меня. И более понятен мне. Я читал записки о буддизме и книги Робена о персидских мистиках. Это укладывается у меня в голове. Но было много и других. Достаточно много других.

А поэты? Трудны Малларме или Валери. Более ясны Рембо, конечно, Верлен, Бодлер. Я, разумеется, очень любил Флобера, научившего меня настоящей ли­тературе: ценность литературы не в том, «что сказано», но в том, «как это сказано».

А романтики, такие прозрачные: Гюго, Виньи, Ла-мартин, Мюссе... именно они научили меня легко­сти.

Раньше, в юности, я читал Платона, Плотина. Я чи­тал только это. Я читал также дадаистов, сюрреали­стов и разных По, Бальзака, Дюма. Интересно, инте­ресно, занимательно, но... для оттачивания ума они не­много стоят. Едва прикоснулся к Спинозе.

Рассказываю обо всем этом вперемешку. Как при­дется. А Расин, Мольер, Корнель, такие невыразитель­ные по сравнению с Шекспиром... Софоклом... А какая разница между Джойсом и Валери Ларбо, которого он тем не менее перевел.

Наконец, наконец, и т.д. и т.д., остановимся на Фрейде и Юнге, остановимся там...

Очень плохо: Маркс, Ленин; читая их, у меня было впечатление, что я жую вареную бумагу. Лучше «Анти-Дюринг» Энгельса... О, вижу, что я никогда не останов­люсь. Какая все же библиотека в моем мозгу! Какая би­блиотека! Все это не имеет смысла, абсолютно. Я тем не менее безграмотен. Достаточно безграмотен. И не эрудирован... Уже половина одиннадцатого ве­чера. И хорошо, что скоро ночь. Хорошо, что скоро ночь.

Я более спокоен.

 

Тщательно причесать все это. Или лучше оставить не отполированным? Неотполированным! Неприч.есанным!

Но впредь я буду стараться быть собраннее. Кон­центрировать внимание. Больше скачков.

                                                                *     *     *

В данный момент, сударь, я с Вами не разговари­ваю.

 

Отмечу: тяжелое, тяжелое пищеварение, болезнен­ное и печальное... Но сейчас я почти все переварил. И мне легче.

 

22.8.86

Снова побеждает день, благословенное, славное утро. Скоро, увы, мы покидаем Рондон. Меня ожидают тяжкие, угнетающие заботы. Но будем крепиться, бу­дем помнить, что я чувствовал (не решаюсь сказать: ду­мал) этим летом.

                                                           *    *    *

Я же отлично знал, что свидетельства мистиков, св. Хуана де ла Крус, других неопровержимы. Почему же я этого не знал, как же я забыл, как я не знаю этого до­статочно?

 

Я перечитываю эти две без малого тетради, напи­санные мною почти что за два месяца. Написано плохо, как с точки зрения каллиграфии, так и с точки зрения, скажем, идей. Ценна, может быть, четверть написан­ного.

Я констатирую это спокойно. Ничего не поделаешь. Это позволяет мне жить и не скучать. Я напишу еще, но о фактах, событиях личного плана. Во всяком случае, нужно подвергнуть очень строгому отбору рукопись, прочитав ее как следует, серьезно. И толково расста­вить, если смогу, знаки препинания. Ибо я писал бы­стро, длинными и запутанными фразами, я, который еще не так давно отличался ясностью и точностью. Ба­нальности: можно о них говорить, но важно, как о них говорить — и сохранить хорошую мину... Я знаю это. Я останавливаюсь. Посмотрим, можно ли еще. Но этот

дневник я хотел бы продолжить. То, что говорил Шекспир, об истине было уже сказано, но по-дру­гому, многими мыслителями.

 

Правдивость этих свидетельств еще раз подтвер­ждается: я читаю в «Монд», что Роже Поль Друа за­дает вопрос: существует ли форма познания, соответ­ствующая мистическому опыту? Можно ли распознать в «сообщаемой универсальности» то, что есть в ней ин­дивидуального и невысказанного? Эти вопросы были в центре опуса Жана Баруцци. ...Его работы о Лейбни­це, о св. Хуане де ла Крус сегодня частично забыты. На­прасно.

Жан Луи Вейяр-Барон вновь обнаруживает свою не­преклонность, публикуя десяток статей под заголовком «Мистический разум». Им предшествует очерк о духов­ном развитии и о методе Жана Баруцци.

...Эти статьи-необычайно интересны для тех, кого волнует анализ связей между рациональностью в фило­софии и существованием «божественного».

Вчера я думал о Жане Баруцци (я писал «Барруц-ци») и о его книге о св. Хуане де ла Крус. Сегодня о нем в свою очередь напоминает Ж. Л. В.-Барон. Какое чу­десное совпадение.

Но, и это очевидно, мистический опыт предостав­ляет неопровержимые свидетельства; они понятны, они принадлежат «сообщаемой универсальности», они являются вполне подлинной «формой познания». Я знал это, я об этом забыл, мистики разных, самых разнообразных духовных традиций сближаются, одно учение подтверждается другим — ортодоксальные ми­стики или католики, равнины Торы, мусульмане суфи из Персии, отовсюду во все времена... Я знал это, я знал, как сделать, чтобы больше это не забыть и твер­же знать, пламенно и глубоко веруя... глубоко и неиско­ренимо.

Я знал и не знал и не осмеливался знать.

Знать, да. Но какова степень моего знания? Этого Священного Знания?

Тот же Роже Поль Друа рецензирует книгу Мирчи Элиаде (я очень о нем сожалею, его так нам не хватает!) «Сорвать крышу дома...» (изд. «Галлимар») и цити-

рует его, а он ссылается на меня: «Мне казалось, что не­бо необычайно глубокое, что свет можно потрогать, что дома имеют невиданное освещение... действитель­но непривычно».

Где я это написал, в «Обрывках дневника» или в «Убийце по призванию»? Я думаю, в обоих и еще в другом месте, ибо то событие меня сильно потрясло.

Мое мнение: «нужно сочетать воспоминание о вспы­шке с современным чувством абсурда». Как будто со­временный человек, разочаровавшись в разуме, имеет только опосредованный подход к Священному «в про­рывах мечты или искусства», говорит Роже Поль Друа.

Сам я не мог помешать угасанию духовной ясности.

Я благодарен душе Мирчи Элиаде, я благодарен критике газеты «Монд» за то, что они напомнили о мо­менте, который мне дает если не утраченный свет, то по крайней мере проблеск Надежды.

Я же знал... Я же предугадывал... Думаю, ни рань­ше, ни сейчас меня нельзя назвать аморфным, непрони­цаемым.

                                                          *    *    *

Конец отдыха.

Конец книги? Этой тетради?

 

Рондон: Завтра мы уезжаем из Рондона. Мне жалко уезжать. Я чувствовал себя там дома. Я там обосно­вался, привык. Я думал, что это навсегда: быть дома. Точно так же обосновываешься в Бытии, привыкаешь жить, точно так же думаешь, что это навсегда, навечно. И жалко покидать. Я буду себя чувствовать как дома повсюду, во Вселенной? Неважно на какой звезде, нева­жно на каком тараме. Повсюду дома во Вселенной; в Его Вселенной.

«Тарам» — румынское слово, непереводимое поня­тие. Тарам, что это — планета? Место? Пространство? Неважно, в каком пространстве.

 

Вот уже три дня, как мы уехали из Рондона. Уже утеряна привычка и страсть писать. Эта болезнь мне знакома. Нужна, необходима попытка депрессии — психологической смерти.

под страхом

 

Мне пришло письмо от одной доселе незнакомой читательницы. Она также цитирует меня: «...я тебя так любила... и смерть удаляется... любовь уносит тебя, ты поддаешься, и страх овладевает тобой...» («Король умирает»).

Я писал также, и читательница (Франсуаза Ламбер) напоминает мне об этом, что «то, что должно закон­читься, уже кончено», сравнивая со словами Тересы де Хесус: «два коротких часа, и потом все кончено».

Да, слабые души (я знаю, я слаб духом) могут при­ближаться к великим душам — с какого-нибудь бока.

Во всяком случае, я думаю, что иногда бывал «бес­сознательно сознателен».

А эти мои «духовные», если можно так выразиться, «приступы», как могут они уживаться с моим тщесла­вием?

Иногда, иногда дует ветер духовности. И этот крат­кий порыв ecit ответ на все наивные, но тоскливые во­просы, на все тревожащие меня проблемы, мучившие меня в течение двух месяцев, двух месяцев, пока я вел свой дневник.

 

Отмечу: вре труднее и труднее носить это увечное тело. Я не должен удивляться. Это ко всему прочему не более чем увечье, которое сегодня доставляет мне ду­шевные мучения, душевные. Правда, не рождаемся ли мы калеками? Мы слепы, слепы к Свету, глухи к Слову. Я снова повторяю себе: в нас отсутствует дар вездесущ­ности, повсеместности, мы не можем постичь малую вечность, большую вечность, Вселенную, ни конечную, ни бесконечную. И сколько всего еще.

 

Моя Родика, моя маленькая Родика становится все меньше. Маленькое человеческое существо, обладаю-

щее необыкновенной силой, непреклонной волей, спо­собностью упрямо, без устали работать.

 

Множество небольших (или больших) забот, касаю­щихся меня, моего здоровья, моей литературной «сла­вы» (суета сует); здоровья Родики; трудностей, связан­ных с профессией Мари Франс. Тяжело носить все это в себе. А если бы я был один, было бы еще труднее; если бы они мне не помогали, несмотря на свои соб­ственные заботы, я бы не мог жить.

 

Светлый опыт, пережитый мною в 18 лет,—был ли он тем моментом, вспышкой естественной мистики, как ее определяют теологи?

Или просто мгновением эйфорического ощущения, какое испытываешь от полноты жизни весной (в мае, июне), когда ты юн?

Помню, как я однажды, в мае, встретил Арсавира; он возвращался из парка (то было несколько десятиле­тий назад); богатая зелень бухарестских парков («весна вспыхивает» в Бухаресте, как говорил Поль Моран в своей книге об этом городе), яркое солнце, освещав­шее деревья, листья, дали ему в тот самый день, в то утро, как и мне — хотя я находился в другом месте,— радость, огромное счастье бытия. Он поделился со мной своим счастьем, я — с ним. Принадлежала ли эта радость, наполнявшая нас, к естественной мистике?

У меня это ощущалось более ясно, потому что во время предшествующего опыта было реальное ощуще­ние чьего-то ограждающего и успокаивающего При­сутствия: у меня не было более страха смерти, я гово­рил себе, я не чувствовал более страха, я не был более одинок.

О, какой потускневшей и далекой кажется мне та не­объяснимая радость, теперь почти улетучившаяся!..

Воспоминание о воспоминании, о воспоминании, о воспоминании таком далеком, таком далеком.

Присутствие реально, однако, однако... Реально. Если бы мне показалось, что Оно согласно — не иллю­зорным образом—проявиться в конкретном мире.

Этот конкретный мир, который представлялся мне то реальным, то нереальным. Я цепляюсь за свои сви­детельства: научно доказанная истина (Туринская пла­щаница), неопровержимость мистического опыта, подтвержденного фактами,— он во всех духовных тра­дициях, в сущности, идентичен.

Подтверждение тому есть у психологов, например Юнга.

Но я, но мы, мы так далеки, так далеки от этих сви­детельств, которые нас не касаются, которые меня столь мало касаются, что это может показаться не­правдоподобным. Эта Истина — для других. Эту Исти­ну мы должны ясно ощущать живущей в нас, чтобы она приблизилась к нам не через чтение, не через молву, мы должны чувствовать ее сами, чтобы Это нам помогло, чтобы Она была действенной.

Чтобы Она нас изменила.

Все это, все это только пустословие.

 

Я в центре необычного. Я в сердцевине Странного. В то же время я абсолютно подавлен. Странное не вы­зывает подавленности. Но и то и другое могут сосуще­ствовать в1 глубинах нашего существа. В глубинах ду­ши.

Событие может произойти в любой момент. Се­годня 1 сентября. Сентябрь и октябрь были в наших семьях месяцами несчастья.           i

Я жил на полном скаку в каком-то туманном орео­ле. Из всего этого тумана, оставшегося позади меня, всплывают воспоминания, они досаждают, окружают меня. Был ли это я? Жил ли я?

Светящиеся острова, чуть светящиеся, окруженные серой ночью.

От разочарования к разочарованию. Существа, ко­торые должны были бы окружить меня любовью или дружбой, которых я окружал любовью, дружбой!.. Но могут ли люди сделать что-нибудь для вас, для друго­го?

Я знаю, мне нужно было бы обладать ангельским терпением, любовью еще большей. Для того, чтобы по­бедить некую глупость.

Почему, почему мы такие? И как глуп эгоист! Я су­жу по другим. Я сужу и по себе. Не за что, в сущности, никого упрекать. Не за что упрекать и себя.

Мы погружены в невежество. Погружение в осозна­ние невежества.

Как все странно, странно и грустно. Грустно страш­но, страшно и грустно.

Я замечаю вещи и живые существа только по их внешнему виду: в их «феноменальной» реальности. И всякую реальность, и все то, что делается или проис­ходит, я хотел бы познать в их «номинальной» реаль­ности. Но что это означает? Я знаю, этот вопрос абсур­ден, в любом случае неразрешим. Как вещь может быть «в себе»? Это знает Один ее Создатель. Я у него об этом спрошу! Я должен контролировать свое пита­ние, не допускать этого тяжелого пищеварения... При­ходящий из этого мира, существующий в этом мире... ничто из того, что приходит из этого мира, не может принести мне радости.

Туманы, обволакивающие мое прошлое, мою жизнь, рассейтесь, я хочу жить в ясности, пока я еще жив... Я хочу снова видеть лица, хотя бы внешне, при их появ­лении. Да, по крайней мере такими, какими я их ви­дел. Чтобы все стало для меня настоящим, нынеш­ним.

Я хочу, чтобы вчера превратилось в сегодня. И что­бы внешность приоткрыла свою сущность. Пусть все будет постигнуто навсегда.

 

Не бывает людей только плохих, как бы нас в том ни уверяли. Жизнь, смерть, возможно, не беспощадны. Эта смесь хорошего и злого, эта смесь добра и зла: или считаешь кого-то добрым, злым... ибо как оценивать вещи и людей? Ни добра, ни зла, ни приличного, ни не­приемлемого. Это мне подходит, это мне не подходит. Я люблю, я не люблю.

Наброски образов, мои воспоминания; они — как разорванные фотографии, кусочки, которые я не могу собрать и восстановить лицо. Головоломка.

 

Умерла поэтесса Джойс Мансур. Я читаю некото­рые ее стихи, они очень хороши.

 

Каких только злоключений, неприятностей, боль­ших забот, невезения я не боюсь в ближайшем буду­щем. Нет, ни одного мгновения нельзя быть спокой­ным.

Я отупел от переедания, от небольшой сиесты (после сиесты начинаешь хандрить, тосковать), от расклады­вания пасьянса... это полная пустота, да, да, дух опу­стошается: ему необходима пища. Возьмем, к примеру, книгу Элленштейна о политике Черчилля в отношении Рузвельта, всякие никудышные договоры или вот по­следнюю книгу Жана Дютура, ибо сегодня «Призна­ния» св. Августина и духовные книги мне недоступны.

 

Да, этот человек отдал бы все. Я думаю, он не спо­собен ничего хранить, по своему легкомыслию или из-за усталости, грусти, презрения к жизни. Из-за нерас­четливости. Довольно...

 

В последнее время — это было в рондонском зам­ке— в какие-то мгновения я чувствовал дрожь от Непо­стижимого. Это очень страшит; эта тоска не сродни обычной тоске.

Мне казалось, что все видимое распадается. Что там была Ночь... Глубокая ночь.

Меня очень притягивает мистика Света. Я бы, по­жалуй, обратился к Ней. Но я не считаю себя мисти­ком.

Все видимое распадается, уменьшается, становится достаточна прозрачным, чтобы проглянула Ночь!..

Взгляд в сторону Бога. Увы, всегда этот кивок в сторону «литераторов».

Можно быть пораженным, ослепленным Светом, свою ночь тоже можно найти в Свете. Это мне более

знакомо, но это не так, это более знакомо, чем ночь. Бе­лое = черное. Черное = белое?

 

Когда я писал пьесы для театра, у меня были стран­ные, странные и сильные предчувствия. Ломая язык, я создавал языковой хаос. Создавая сломанный язык «Лысой певицы», монолог «Убийцы по призванию» и в особенности финальный монолог «Путешествия в царстве мертвых», я подходил к краю видимой яви, к границе невысказанного, границе непостижимого, к бездне. Хорошо поставить под сомнение реальность, хорошо — при условии, что есть возможность опереть­ся на прочный сверхреальный мир, сверх-, а не сюр­реальный. Сюрреализм разбивает слова, вновь состав­ляя их; внешняя, поверхностная бессмыслица. Дадаизм больше разбивает язык; это подлиннее метафизически (более подлинно?), чем впадающий в литературу сюр­реализм. Тристан Тцара — более мистик, чем он кажет­ся. Его произведения, как и мои первые пьесы, напи­саны на грани смысла. Позже Тцара занялся полити­кой. Я же погрузился в литературу, в мораль. В «Играх в убийство», например, я увидел нереальное глазами посредственного реалиста. Я смешал потустороннюю реальность, я придал потусторонней реальности баналь­ную политическую коннотацию; все же я думаю, что потусторонняя реальность делает там по крайней мере робкое появление, явление не явления; обманчивое явление реальности там разоблачается; опровержение, игра в бессмыслицу. Настоящая игра в бессмыслицу — это также «игра» с реальностью; это — вызов ей.

Но потом нет Божественной спасительной руки. На краю пропасти, в ожидании края пропасти. Головокру­жение.

Жить в религии, ибо невозможно жить в мистике, метафизике. Религия возвращает вас на землю. В мо­раль. В историю. Религия становится историей. Невы­сказанное словно освобождает место для выразимого. Религия успокаивает.

Метафизика со всем спорит. Но, начиная с Религии, можно снова на мгновение приблизиться к невысказан­ному, непостижимому, «мета-физике».

Затем снова дышать. Отдохнуть в религии, в религиозном. Подойдя и подглядев за тайной, подглядев до головокружения, возвращаешься к добру и злу, мо­жешь опереться, возродиться. Подобно моему герою из «Вазы», который падает, вновь обретает воду и зе­млю... И может жить, чтобы потом умереть сносно, умереть по-человечески, «умереть в реализме», в успо­каивающем реализме; смерть может быть приемлемой в реализме. Ведь поддерживает вас реализм. Реализм утешает. Реализм спасает. Реализм! Реальность, данная внешности. Твердость. О, религиозное, реализм при­дает внешности вес... Ибо в конечном счете внешность также истинна. Она является украшением создания. Она позволяет нам понять, что Иллюзия — это тоже Истина.

Истина, растворенная в Иллюзии, не становится ме­нее истинной, Иллюзия также есть Истина, я хочу ска­зать, внешность имеет вполне реальную сторону.

Я опираюсь на этот стол.

 

То, о чем я хочу сказать, я говорю очень плохо. По­тому, возможно, что то, что я хочу сказать, действи­тельно невыразимо. Теперь вернемся к моим литератур­ным удачам: десятки тысяч экземпляров книг «Певи­цы», «Урока», «Король умирает» печатаются вновь. И «Король» умрет в литераторе.

 

Отмечу: я не слишком хорош. Я не хорош. Я ни хо­рош, ни плох.

Я скорее робок, малодушен. Я тщеславен. Я знаю, что я тщеславен.

Я даже не смог быть нравственным... морали­стом— да, иногда, но безнравственным моралистом.

Я бы хотел попросить прощения у всех, у моих близких, у всего мира.

Подлость на глазах у Бога. На глазах у Бога-Иисуса.

Да, да, я уже писал об этом: Бог мне недоступен.

Иисус мог быть мне доступен. Если бы я был лучше, чем есть. Я могу говорить. Я имею право говорить, равно как и право молчать. Рука в руке с вами обоими;

устремимся к Богу; что останется от нас в будущем? Но это другой вопрос. Пойду спать с глупой надеждой, что это хорошо, интересно написано...

 

Способность быть хорошим, чтобы жить религио­зно. Я дурен: даже нет. Я не живу в религии. Сначала будем религиозны, только потом возможен другой этап.

Господи, господи, господи!

 

Литература может привести к религии. Хорошо! К тому же я теряю под собой почву в метафизике. Нет точек опоры. Нет стола. Нет стула.

Это распадается, это опустошается. Пустеет на гла­зах. Снова, снова одна видимость.

Но пустота видимости—не означает ли она полно­ту вне видимости? Не к этому ли мы приходим?

Полнота в пустоте.

Прочность, полнота ирреального?

Полнота пустоты?.. Что это я говорю, ну что я гово­рю?

Есть ли у меня впереди хорошие сны, радостные пробуждения? Кофе по утрам.

 

Но, но... тот, кто хорош, тот, кто бесстрашно живет в реалистичной реальности, стоит больше, чем тот, ко­го нет ни в реальности, ни в Высшем Устремлении...

                                                       *    *    *

Р. все понимает гораздо лучше. Даже так.

                                                       *    *    *

Мои ночные мысли отличаются от мыслей дневных. У ночи свои права? Мои благие ночные доводы. Потухает ночной свет. Зажигается дневная ночь.

Мое зло днем бледнеет. Я чувствую, что очень зло­бен, очень скверен ночью. Днем я не верю, что оши­баюсь. Но ошибаешься всегда.

Ночь. Скоро, через четверть часа, пробьет три часа.

Сдержать завтра (точно) мои благие обещания. Смогу ли я?

Сколько уже времени я говорю, что мне совершенно необходимо пойти лечь.

Молчание, ты должно заменить слово. И храни в се­бе свою неуверенность. Свои вопросы. Достаточно са­мого писания.

Не думай. Не думай больше. Ни о себе, ни о них.

 

4.IX.1986

День. Мир реален. Да, да, он ощутим. Иллюзия не есть обман, не есть ложь, не есть нечто нереальное?!

Лишь мир создан непознаваемым.

 

В этот момент сотни миллионов существ и людей умирают, погибают на войне, умирают от голода, кон­чают жизнь самоубийством; я думаю, что после Черно­быля, когда возможна, даже вероятна угроза исчезно­вения планеты, мы не можем отступить, вернуться в XVII век; я знаю также, что теперь Юлайка принесет мне кофе с молоком. Через несколько минут. И газеты она мне тоже принесет. Придет почта: я жду, что консьерж позвонит в дверь.

Отмечу: мистики не предвидели ядерной катастро­фы.

Пророки тоже.

После полудня. Ко мне придут Фернандо и Верена. Я буду писать статью; «жизнь» продолжается. Жизнь продолжается. Настоящее, повседневное кажутся веч­ными.

В каком-то смысле это верно. Поистине все вечно... Ничто не погибает.

Уже полчаса мы живем по закону дня.

Истина повседневности. Правосудие повседневно­сти. Я прав, я не прав, ты прав, ты не прав. Спорят. Можно обсуждать. Но внезапно...

 

Azi aid, mane in Foc§ani. Ce-am avut §i ce-am pier-dut1.

Я был в Америке, в Гонконге, в Южной Америке (mai toata America de sud 2), в Сенегале, я был и в Лива­не, и в Тунисе, и в Норвегии, Швеции, Финляндии, Да­нии, в Англии, в Японии, в Корее, в Израиле, в Англии и в Ирландии, в Уэльсе и в Шотландии, в Люксембурге, в Австрии, в Германии, в Югославии, в США, Нью-Йорке и Калифорнии, в Канаде, Бельгии, Голландии, Таиланде, Италии, Швейцарии, Испании, Португалии, Лихтенштейне, проезжал по Венгрии, раньше я был в Румынии... что может мне дать еще одно путеше­ствие, возможно, это будет самое прекрасное путеше­ствие? Перед тем как отправиться путешествовать, мы собрали чемоданы, теперь нужно освободиться от на­шего багажа. Без багажа мы будем налегке, налегке. Я не решаюсь, я не люблю договариваться о свиданиях заранее, заблаговременно. Смогу ли я встретиться. Де­лать как будто, принимать.

 

Сострадание: общая беда.

Сочувствие: разделенная страсть, разделенная боль.

Compatimire, a patimi impreuna3.

Страдать сообща.

 

Нельзя допустить, чтобы дневные заботы и беспо­койства проникли в ночь (бессонницу). Моя ночь дол­жна быть свободна от больших тревог (пробуждение). Пробуждение утром. Проснуться утром. Пробуждение по утрам не сродни пробуждению ночью.

1  Сегодня здесь, завтра в Фокшанах. Что я имел и что потерял (рум).

2  Почти всей Южной Америке (рум.).

3  Сочувствие — это страдание сообща (рум.).

Днем я сочетаю чтение книги о делах и преступле­ниях Аль-Капоне с повествованием Ж. Баруцци о св. Хуане де ла Крус. Вторая, естественно, книга ночных страхов. Ночные размышления: страх едва дает мне размышлять. Мыслители Дальнего Востока могут или могли думать, но они могли преодолеть, побороть страх. Медитация и мудрость могли победить беспо­койство.

Не достаточно ли испытывать страх? Молитва, по-моему (по мнению наших западников?), будет победой над тоской. Я не умею молиться.

Смерть моей жены будет катастрофой. Или моя смерть. Я этого все время боюсь. Иногда я этого не боюсь. Меня охватывает нечто вроде неосознанной Эй­фории, да, Эйфории. Беспричинной радости жизни. Ка­кого-то покоя, или скорее затишья, затишья в беспо­койстве.

Молюсь ли я все время, не отдавая себе в том отче­та? Молюсь не несознательно, а «сверхсознательно». Я уже сказал: сознательное в неосознанном. Разум не­осознанного, истинный, правильный разум.

И мои братья молятся, они молятся за меня. При­сутствие других в молитве совершенно необходимо. Одиночество не по мне. Ночью, в одиночестве, я вызы­ваю других в памяти, вспоминаю о других, и это меня поддерживает.

Воспоминание о мертвых. Общность с мертвыми. Быть с ними. Пусть они будут со мной, с нами.

Желание славы — возможно, не только пустое жела­ние блистать, которое столь сурово осуждал св. Авгу­стин, это, возможно, не тщеславие, не нечто, несущее на себе печать печали по умирающим, для которых пи­шешь, как говорил Анри де Монтерлан, это скорее бла­городное или понятное, достойное желание жить среди других, с другими: общение и общность, участие. По­скольку умирающие, которые придут после нас — иначе говоря, потомки,— это души, призываемые в Вечность, как я и каждый. И живущие одновременно с вами также призываемы, и среди них будут избран­ные. Итак, если обращаешься одновременно к Иисусу и к людям, если, как я говорил ранее, «подмигиваешь» публике — это не только от самомнения, но и из необ­ходимости быть понятым, подтвержденным, поддер­жанным себе подобными.

И вот что я мог ответить самому себе (на вопрос, заданный себе пятьдесят не то шестьдесят лет назад), а также тем, у кого были такие же сомнения, какие вы­ражал некогда и я, еще вчера, о ценности писания, об абсолютной метафизической ценности писания.

За писательским тщеславием всегда скрывается на­стойчивое свидетельство о чем-то более глубоком.

Даже чисто «формалистские» произведения, чисто «литературные» или «эстетические», являются свидете­лями структуры нашего духа, универсальной формы (Формы, или Идеи, или Сущности).

В этом смысле они важнее, чем «реалистические» произведения, рассказывающие нам о незначительных фактах или исторических случаях или отражающие идеологию, обреченную на устаревание.

Реализм часто рассказывает нам о человеческих драмах (если можно так сказать, «о драмах человече­ской комедии»), которые могут сравниться с тем, что раскрывает человеческий дух, но не могут их превзой­ти.

С другой стороны, эстетика и реализм не обязатель­но противостоят друг другу. Они также и дополняют друг друга.

Удачно сказанное помогает тому, что сказано; удачно сказанное усиливает то, что сказано.

Ничто не достигает лучше наших глубин, чем силь­ное выражение. Мощь выражения — искусство. Для то­го чтобы Выражение было сильным, ему необходимо «временное» бессмертие в нашей истории. Выраже­ние—это действительно прекрасно; то, что мы пони­маем под прекрасным, часто является академизмом. Начиная с Кроче, «прекрасное» заменяется на экспрес­сивное. Что более адекватно. Нет прекрасного, есть «выражение».

Я наткнулся на строчки, написанные десять дней на­зад. Десять дней! Это было час назад! Время, замедлив­шее бег после несчастного случая со мной, теперь тро­гается снова на полной скорости.

 

8 сент. 86

Это правда, я ее часто утомляю, бедную малышку. Боже мой, как дорого приходится платить за долгожи­тельство, за жизнь свыше нормальных человеческих возможностей. Будто ты наказан: нервозность, утомле­ние, страх, боли, ревматизм, плохая циркуляция; по утрам — в течение по крайней мере часа с лишним — я не могу ходить, боли в пояснице, хромота, чувствуешь себя побежденным или разбитым, разбитым жизнью. Когда вы молоды, вам желают жить до старости; увы, они не знают, чего желают. Я не могу ходить, выйти, пока бедная Родика не наденет на меня корсет. Но если я хожу подолгу, если я подолгу стою или сижу, у меня затекают ноги. Я забываю обо всем этом и о другом, когда читаю, когда смотрю кино, иногда ког­да я пишу, но не об этих вещах, а о других.

Родика говорит мне, что она занята мной и беспо­коится только обо мне: мои письма, мои налоги, секре­тарша, ремонт квартиры, ремонт в нашем загородном доме; ее беспокоит то, что я пишу, то, что я печатаю; питание; она должна как следует заботиться о моей персоне, в то время как сама страдает от ревматизма, от недомогания.

Она склонна больше не разделять со мной жизнь и наши путешествия. Но она знает, что я не могу без нее жить, что я не могу без нее обойтись, что она мне совер­шенно необходима — в быту и духовно (даже ночью я сплю в ее постели, ибо ее такое близкое присутствие, ее тепло, ее дыхание успокаивают мои страхи).

Именно поэтому она меня не покидает, она меня не покинет. Что станется со мною без нее? Она полна са­моотречения. Она будет со мной до конца. Я считаю это обещанием — она будет со мной до конца. Облегче­ние: она не умрет раньше меня.

Я думаю, такова ее миссия, ее тяжелая миссия. Быть со мной до конца. Я помню, и я об этом писал в «Обрывках дневника», что она таинственным обра­зом приняла эту миссию от моей матери и не нарушила ее. Да, в этот день моя мать вручила меня ей; моя мать, Королева, доверила меня Принцессе. Это больше чем брак,  больше чем любовь,  сильнее брака и любви,

это—таинственное обещание, духовное и религиозное, которое она держала, которое она держит.

Нет, я не умру после нее. Я себе это говорю, это мне приносит эгоистическое утешение. Она меня подождет.

Это мистическое обязательство, взятое ею, было намного сильнее рассудка; ни моя мать, ни Родика не осознавали вполне этого ритуала, этой длившейся не­сколько секунд церемонии у входной двери моего ново­го дома, и никто—даже они сами — этого не знал, таинственного, молчаливого ритуала двух женщин, ри­туала, своего рода таинства, пришедшего издалека, издалека, сквозь столетия и столетия и свершившегося именно* в этот день.

Мне кажется, теперь она чувствует, что близка к за­вершению своей миссии, своей священной миссии, да, священной в некотором роде (глубокой, аутентичной, реальной).

Она сможет сказать: я сдержала свое обязательство, я выполнила свою работу, Тереза, я заботилась о твоем сыне, которого ты мне доверила.

Она останется здесь, несмотря на усталость, ста­рость, провалы памяти, провалы, присущие старикам, присущие мне самому.

 

Упражнения в стиле? или Молитвы за умерших? 1) Он умер на заре. 2) Он умер ночью во время сна. 3) Была ночь. Вначале он проснулся от жуткого кош­мара, закричал, потом он заснул навечно. 4) Он был там в окружении своей семьи и, окруженный ею, тихо угас. 5) Его нашли мертвым в туалете. Его окликнули. Потом, поскольку он не отзывался, сломали дверь: его нашли свернувшимся на полу; по-видимому, он сидел на унитазе, а затем упал. 6) Была получена телеграмма с фронта, извещавшая о его смерти на поле боя, он был убит пулей в лоб. 7) Он упал и умер от инфаркта. 8) Он бегал во время утренней зарядки для поддержания фор­мы, он упал; его перевезли в военный госпиталь (или в больницу общественного призрения), где он умер в одиннадцать часов утра от остановки сердца. 9) Он умер утром, после плотного завтрака. 10) Он умер око­ло четырех часов дня от несварения желудка. 11) Он умер на операционном столе: массаж сердца не смог

вернуть его к жизни. 12) Его жена нашла его мертвым за письменным столом. 13) Вернувшись с рынка, она обнаружила, что ее старая мать убита: ее задушили. 14) Позвонили в дверь, он приоткрыл было, но заме­тил убийц; он хотел закрыть, стараясь пересилить бан­дитов, которые стали стрелять в сердце и попали в сердце, в горло, в голову. 15) Его повесили: язык све­шивался у него изо рта. 16) Он повесился на веревке; табурет, который он оттолкнул ногой, был там, в не­скольких метрах от сердца. 17) Он погиб, защищаясь от своих трех убийц: он был настоящий силач, на земле была кровь, следы пуль, следы схватки; один из трех убийц тоже умер в больнице, а тела двух других лежали рядом с ним. 18) Он бросился, обнажив шашку, и был тут же убит: вражеская пуля попала ему прямо в грудь. 19) Он умер после долгой и жестокой болезни; в агонии он не узнал ни отца, ни мать, ни двух своих детей, окру­жавших его; он умер, когда спустился вечер. 20) Он хрипел; она держала его за руку с полуночи до семи ча­сов утра. 21) Он испустил крик, и все было кончено.

22)  Он бесстрашно умер под пыткой, не выдав тайны шифра, не раскрыв имена своих боевых товарищей.

23)  Чтобы во время пыток у него не вырвали имена его друзей,   он  воспользовался  минутным  невниманием своих палачей, бросился из окна третьего этажа и раз­бился. 24) К полудню его соборовали, и, с блаженной улыбкой, он отошел..25) Причастившись, он простился с окружавшими его, попросив оставить его одного: его нашли  мертвым.  26) Солдат и священник,  он тихо умер после краткой молитвы, не испытывая никакого страха перед смертью. 27) Безмятежно. 28) Умиротво­ренно. 29) Когда ее повели на эшафот и положили го­лову под нож гильотины, она сказала: «Еще одну ми­нутку, господин палач, прошу вас». 30) Старший офи­цер, немец, враг тирана, он был повешен вниз головой.

31)  Старший офицер был подвешен на крючки мясника и умер в ужасных мучениях; он изрыгал проклятия, на­сколько это было возможно, и поносил своих врагов: изо рта у него полилась кровь, и все было кончено.

32)  Старший офицер, заговорщик, он умер достойно: удары ножа и кинжалов не заставили его произнести ни слова проклятия, ни издать ни крика, ни стона. 33) Он не знал, было ли то днем или ночью: он был расстрелян из   пистолета   в   вечно   темном   коридоре   крепости.

34) Стоя под нацеленными на него винтовками взвода расстрела, генерал, прежде чем упасть, еще смог крикнуть: «Да здравствует Родина!» 35) Под прицелом винтовок взвода расстрела он крикнул, прежде чем рух­нуть: «Банда преступных мерзавцев!» 36) Умерла ли она днем или ночью? Однажды в воскресенье ее нашли бездыханной на полу спальни, а в ногах ее кровати зво­нили колокольчики. 37) Он умер за десертом, кушая вишни. 38) В день именин ей преподнесли букет цве­тов, которые, видимо, доставили ей большое удоволь­ствие, она понюхала их, она сказала: «Как они прекрас­ны и как они благоухают!», она вздохнула, она умерла. 39) Спустя три дня и три ночи, к утру, отбиваясь и от­стаивая каждую пядь в борьбе со своим ужасным про­тивником, он вскрикнул: мне надоело мучиться, я сдаюсь,— вот что он сказал немедленно. 40) Ее отне­сли на кровать, где она страдала, она смогла прочесть или же ей прочли хвалебные отклики, и великая певица заснула как дитя. 41) Я надеюсь, что завтра утром я буду завтракать в постели; завтрак принесли: «Про­снись, вот чай, кофе, фрукты, свежий горячий белый хлеб» — она его не хотела, она не отвечала. 42) Вели­кий франкоязычный поэт-еврей в течение четырех лет боялся газовых камер: однажды после войны он взял в рот газовую трубку и заснул навек. 43) Она написала своим детям прекрасное письмо, в котором объясняла, что умирает, чтобы не быть свидетельницей своего собственного падения; летней ночью она надела свою длинную белую ночную рубашку, стала на краю пруда в парке и, как призрак, вошла в воду сначала по колено, потом по грудь, по шею, по подбородок, вода дошла ей до лба, и она исчезла. 44) Большой поэт и большой пьяница, проведя ночь в веселье и напившись, вознаме­рился перейти площадь Согласия, у выезда из туннеля; там, где проезжали машины, он был сбит одним, двумя, тремя либо четырьмя автомобилями; ни один шофер не остановился; его тело нашли раздавленным, раздробленным, расплющенным. 45) Нет, сказала Святая своим недостойным судьям, я настаиваю на своем отречении, мои Голоса не обманули меня; она взошла на костер, она была сожжена заживо. 46) Он погиб на войне, его тело не было найдено, возможно, оно лежит там, в той могиле, среди тысяч других не­известных могил. 47) Ее убили, или она умерла от пе-

чали, вскрикнул этот новый Ромео; он проглотил яд, найденный им рядом с ее телом, лег рядом с ней и умер. 48) Я предпочел бы умереть, сказал он—вот что он сказал. 49) Как умер мой сын? Чемпион сделал резкий поворот, его машина врезалась, загорелась, и ваш сын погиб в пламени... может быть, он умер раньше — скорее всего, раньше. 50) Эти дети не сгорели заживо, они умерли от удушья. 51) Он хохотал, он вопил, как поросенок или как агонизирующий человек. 52) Тити погиб: он бесстрашно вышел из-за баррикады, чтобы подобрать разбросанные пули, его настиг вражеский огонь, он упал и умер, распевая «В этом виноват Рус­со». 53) Она не поняла, что умирает: она давно выжила из ума. 54) Парализованный, уже в агонии, он был перевезен в больницу и там умер. 55) Его жена умерла вслед за ним, думая или утверждая, что она присоеди­нится к нему. 56) Доктор-кардиолог, заведующий от­делением, упал как подкошенный в коридоре своего от­деления; его практиканты отнесли его и положили на кровать, предназначавшуюся не для него, а для его больных; там он испустил дух. 57) Он проснулся, как обычно, ранним утром; его жена еще спала, дочь тоже еще не проснулась в своей спальне; он ждал, пока при­дет горничная, очень славная восточная девушка, и принесет ему завтрак — кофе с очень горячим моло­ком, хлеб из отрубей, персик, кусочек швейцарского сы­ра. Он ждал, пока в доме не начнут ходить; он с удо­вольствием, как всегда, позавтракал; затем он просмо­трел заголовки в газетах; потом он вставил суппозито­рий для того, чтобы облегчиться; облегчившись, умыв­шись и одевшись, он пошел, хромая, в столовую-гостиную (у них была еще одна гостиная) и устроился в своем кресле; он взял газеты, чтобы внимательнее прочесть их и решить кроссворд, хотя не очень удачно, ибо он не был силен в отгадывании кроссвордов; сидя в кресле, довольный этим (когда он сидел, у него не бо­лели ни спина, ни суставы лодыжки), он вздохнул; в комнате было светло, и в этот сентябрьский день стояла чудесная погода, небо, такое ясное, солнечный свет, такой мягкий, это — голубое, а этот — желтый, яркие блики в квартире; как было мягко, удобно! Он развернул газету: еще один день, сказал он, я буду жить, еще один день, еще день для меня; он возблагода­рил   Бога,  светлое утро,  жизнь,  потом умер.   58) И

т. д.... и т. д.... 59) Он умер на руках жены; она умерла в объятиях своего мужа. 60) Своего любовника. 61) Своего кузена. 62) В своем любимом кресле. 63) Он умер на вершине кургана. 64) От пули. 65) От взрыва снаряда. 66) От гранаты. 67) Засыпанный зе­млей во время землетрясения. 68) Погребенный пре­жде погребения и т.д.... и т.д....

 

Сен-Галл, 23 сент. 86

Какое сражение. С сумрачным во мне, с внутренним хаосом, не желающим света.

Не с ночью во мне. Чтобы достичь Его, нужно пере­сечь не ночь, которая меня окружает. Нет: это мелоч­ное, сражение с моими желаниями, не желающими сда­ваться, отойти, рассеяться.

Но как долог путь, чтобы достичь Его; какие пре­грады нужно сломать, чтобы достичь этого Солнца, ко­торое я предчувствую в другой Жизни, настоящей Жи­зни, Истинный Свет в конце туннеля: так я мечтал об этой далекой ночи. (До того как узнал, что это — классическая образцовая мечта.)

Бессмертие — вот чего мы хотим. Пережить. Иллю­зия.

Но нужно любить Бога до такой степени, чтобы же­лать раствориться в Нем.

Тогда это не будет бессмертием, это будет Вечно­стью.

Чтобы постичь Бога, нужно жить аскетической, аскетической жизнью.

Или же неожиданное — для меня в этот миг,— неожиданное, мгновенное превращение всего нашего Существа. Так тоже возможно.

Вечность. Не Бессмертие. Бессмертия недостаточно.

Истинная жизнь. Абсолют, воссоединяющийся с жизнью, лишь поставив ее выше всякого движения.

Мне недостает духовного интеллекта, чтобы понять это.

Бессильный достичь истинной Жизни, я падаю в пропасть и присоединяюсь к прочим падшим, чтобы вести вместе с ними несовершенную жизнь. Однако и эту будничную жизнь хотелось бы осветить светом

свыше, светом высшей жизни; так порой и происходит, и даже эта жизнь отражает Сияние свыше.

Мы обретаемся в пещерах Творения, в пещерах бренного мира...

И я в невежестве своем вопрошаю их, молю их о том, о чем не смею, не умею взмолиться к Богу: не о Славе — просто о мелкой славе; о литературном пан­теоне вместо Пантеона Богов (Боги, писал, кажется, Плотин,— это проявление неисчислимой силы Господ­ней).

Спасутся очень немногие люди, очень немногие ду­ши. Об этом сказано в евангелиях; об этом толкует святой Фома Аквинский.

Вот уже несколько вечеров я засыпаю в неизменной тревоге: спасусь ли я, спасемся ли мы? И почему?

Я не ведаю Божьей любви. Многие призваны, но из­браны немногие.

Стремиться оказаться среди них? Ревность, подоб­ная той, которой я мучился в школе, завидуя первым ученикам класса-

Так что же взамен? Скромность. Собственный не­броский труд. Пусть в литературе, пусть в живописи. Бог не пройдет мимо, я почти уверен в этом, но его вознаграждение будет несравнимо выше мирской славы творца. Так будем же творить свое дело, скромно, со­всем скромно, пусть даже не ведомые божественным светом, не возносясь над образами, а замыкаясь на них, бредя в потемках, в которых нам дано разглядеть свет, отражающий, пусть немного, тот самый свет...

 

Она столько делает для меня, она ухаживает за мной с таким старанием, какого можно было бы ожи­дать только от настоящей сиделки; а ведь ей должно наскучить общество старика...

Сколько бы я ни изливал на нее тепла, привязанно­сти, любви, мне не удается рассеять ее печаль, победить ее нервность, скрашиваемую лаской.

Когда мы поженились, я не был стариком—мы не знали тогда, что будем стареть.

Усталость совершенно бесплодна. Находясь в плену усталости, человек не может выходить на Духовную Битву.

Усталый не может рисовать. Писать. Ходить. Си­деть на месте. Усталый не может даже отдохнуть.

 

Говорить с Богом поверх людских голов. Нет. Го­ворить с Богом, оставаясь среди людей. Вместе с людь­ми. Бог расслышит мой шепот.

Хаос голосов, шум, издаваемый людьми, погло­щенными своей борьбой и даже не помышляющими о том, чтобы искать Бога, а то и воображающими себя неподвластными ему, как будто о нем вовсе нет речи,— возможно (возможно?), весь этот гул звучит в ушах Бо­га обращенной к Нему молитвой, хоть мы и не ведаем, что возносим ее к Нему? Быть может, Он слышит и приемлет весь этот человеческий гул как сущую му­зыку...

 

Увы,   все   издаваемые   нами   звуки   для   Него глубокая тишина. Наши речи тонут в безмолвии.

 

Нечаянная радость. Вопреки убийствам, войнам, террористам, бомбам, закладываемым в квартале, Войне, землетрясениям, опустошающим мою Румы­нию,— все же хоть чуть-чуть, несмотря на страх, что кончатся деньги, несмотря на нервы Р., ее ревматизм, несмотря на всю гнусность моего существования и му­ки тщеславия, помнить, знать, что Господь думает обо мне; несмотря на все это — сентябрьское солнце, в ко­тором— а вдруг? — улыбка Господа. В кои-то веки я разглядел улыбку Будды.

Физические страдания.

 

У меня вышла симпатичная гуашь. Когда получа­ется прекрасное, Бог порой удостаивает вас улыбкой.

 

Все, все это — не более чем книжные опусы, вздор. Я остаюсь сбоку. Я не знаю, о чем говорю. Я произно­шу пустые слова.

Чтобы постигнуть загадку, требуется живой опыт. Мне требуется живой опыт; это тоже всего лишь слово.

Кажется, Бергсон, а заодно с ним и Жан Баруцци считали, что,мистический опыт доступен пониманию, что его можно передавать. Я же в этом сильно сомне­ваюсь.

Ведь не испытав, никогда не поймешь.

Но я все же знаю или догадываюсь, что это суще­ствует.

Однако понять Духовное можно лишь при помощи совсем другого, непостижимого средства связи.

 

Я встречаюсь с Р. в ресторане, куда мы привыкли захаживать. Поскольку ресторан закрыт (по субботам он всегда закрывается в полдень, но мы упустили из ви­ду эту деталь), я иду в другой ресторан, который мы посещаем, когда закрыт первый. Прежде чем отпра­виться туда, я захожу за женой в отель, но она уже ушла. Примерно в 12.30 мы обычно встречаемся и идем обедать. Но ее нет ни в первом ресторане (кото­рый закрыт), ни во втором. Впадая в панику, я звоню в отель. Ее нет.

В сильной тревоге я усаживаюсь за наш излюблен­ный столик и жду несколько минут. Затем, дрожа от не­терпения, снова бегу звонить. Мне отвечают, что она приходила, но через минуту пошла мне навстречу. Вздох облегчения; я снова сажусь за столик. Вот и она, моя маленькая бедняжка. Без меня она теряется, я без нее теряю голову.

Мы всегда друг друга находим. Потом наступит момент, когда один из нас уже не сможет найти друго-

го. По крайней мере как было бы здорово — умереть вместе!

Я вечно боюсь ее потерять.

А ведь нам случается и ссориться! Никогда, никогда больше этого не допускать, сколько бы времени нам ни было отпущено. И еще как ссориться. Ужасные угрызе­ния совести!.. Сможет ли простить меня Иисус?

 

Эта неважно написанная страница передает, кажет­ся, мою тревогу. Готов повторить сказанное чуть вы­ше: если психическое общается с психическим, то, воз­можно, «бездонное» духовное общается с духовным? А если впечатления психики—проводники самой глу­бинной Истины?

Одно слово скрывает от тебя все остальное. И одно слово способно вывести на верный путь.

«Скажи мне одно слово, и я исцелюсь».

Это тоже сказано. Если Он произносит это при условии, что я не глух.

Что любопытно: меня посещает тревога, но мне не­знакома горячность.

Пессимизм вытесняет горячность.

Пессимизм — это недостаток надежды, недостаток веры — или недостаточная открытость ума.

 

Публикация в «Нувель обсерватёр» моей статьи о ссоре между Аррабалем и Витезом. Она наделала, как только что сообщил мне по телефону из Парижа Аррабаль, много шума в околотеатральных кругах. Доволен и рад: значит, я не мертв.

Вот жалость! Моя девочка, моя дорогая Мари Франс, тоже недавно звонила из Парижа. Я находился в мастерской. С ней говорила Р. Мари Франс «в полной растерянности». Чем ей помочь? Она слишком привя­зана к нам, к Р. и ко мне.

Я ломаю руки. Что я могу сделать для ее счастья, чем могу помочь ее горю? Что предпринять, что пред­ложить?

Вспыхивающие между нами споры, особенно между ею и мной, невыносимые, глупейшие ссоры—их больше не должно быть! Я так виноват перед ней! Она до безумия великодушна. До такой степени, что этим все пользуются. Даже я борюсь с соблазном поэксплуати­ровать ее.

А ведь у нее есть то, чего лишен я,—духовное зна­ние (это больше, чем самая тонкая чувствительность). У нее есть Бог — надеюсь, Он с ней, в ней.

 

Я становлюсь капризным, безмозглым, дряхлым.

Душа? А если лишиться мозгов? Тогда, надеюсь, ду­ша будет существовать вне феноменов материального мира. Нематериальная душа. Превыше сознания.

Сознание превыше сознания.

 

В результате лечения психоанализом может слу­читься озарение. "Это и будет выздоровлением. Люди, ко­торым пошел на пользу психоанализ, то есть те, кто по­знал озарение, утверждают, что не могут передать его словами, что это непостижимо для всех прочих, читав­ших о психоанализе, но не лечившихся, не попробовав­ших психоанализ на себе; вам этого не понять, твердят посвященные, познавшие «озарение», излечившиеся, вам этого не понять, этого не передашь словами, это надо испытать, пережить.

В некотором смысле нечто подобное происходит и с мистикой, ее опыт, ее озарение не передается словами.

Мы застыли на пороге: и в одном случае (mutatis mutandis1), и в другом.

Я знаю. Но не понимаю... ибо не убедился на соб­ственном опыте, не пережил.

Я знаю, верю, хочу верить, что так оно и есть, но не понимаю; не могу пережить.

Сколько же лет надо провести в аскезе, чтобы до­стичь озарения, прожить жизнь Иисуса, слиться с ним, жить вместе с ним, носить в себе?.. Возможно, целую жизнь. Возможно, дольше, чем жизнь. Или же, как я уже сказал, обладать мгновенной интуицией.

1  Внеся необходимые изменения (лат.).

Психоаналитического   озарения   можно   добиться всего за несколько лет.

Это не столь длинный путь, как мистический опыт.

 

Психоаналитик Лакан сделался к концу жизни сла­боумным старцем.

Не знаю ни единого случая, чтобы одряхлел святой.

 

Кто-то спрашивал меня: какая душа угодна небу? Душа двухлетнего ребенка? Молодого человека двад­цати лет? Сорокалетнего взрослого? Восьмидесятилет­него старца? Но душа не экзистенциальна. Душа — сущность бытия. Она не формируется в процессе суще­ствования, она предшествует ему. Сущность предше­ствует существованию. Существование не может пред­шествовать сущности. Человек наделен душой с рожде­ния, как в знаменитом романе «Аромат». Но тогда встает проблема предопределенности. Так считает, ви­димо, и автор «Аромата»: в романе запах и есть челове­ческая сущность.

Что представляет собой его герой, не обладающий запахом? Он что же, родился без запаха? Без души? Без судьбы и в этом, и в том мире? Он вдыхает чужие души, вдыхает сущность других, обладающих сущностью, ду­шой.

Всегда ли существовала эта «сущность» человече­ского существа?..

Добавляется ли мое существование к сущности? Не бессмысленно ли мое существование? Отброшу ли я его раз и навсегда?

 

Могло ли мое существование никак не «повлиять» (если можно так выразиться) на мою сущность?

Я испытываю соблазн поверить, что не могло. Но тогда снова встает проблема дряхлости, безумия, болезни, которая изменит—или нет? конечно, предопределенности.

мою сущность... и,

                                                                 *   *    *

Каждый день я в испуге спрашиваю себя: не послед­ний ли? Мой последний день? Последний день моей же­ны, моей дочери?

 

Сен-Галл, 27 сент. 86

Я думаю только о себе. Я не щажу ее. Она полно­стью жертвует собой. С утра до вечера, с вечера до утра. Мне бесконечно жаль ее, мою бедную дорогую жену. Она ухаживает за мной; массирует мои раздутые от артрита лодыжки. Я же порой до того поддаюсь ле­ни, что забываю помассировать ее, а это ей так необхо­димо... Бедная женщина, бедная старушка, такая моло­дая старушка! Бедная куколка, Дюймовочка моя... Она массирует себя сама, не жалея мази; у нее сейчас что-то вроде экземы, она страдает, но скрывает это от меня.

Скоро снова поставят мою пьесу «Амедей, или Как от него избавиться», и меня мучают угрызения совести, ибо у меня показано, как страдает Мадлен; она же бес­сменно на посту; моя героиня сварлива. Я боюсь, как бы не подумали, что речь идет также о Р.

Амедею (можно подумать, что это я...) удается ускользнуть. Она же остается верной своему долгу, своей привязанности, преданности, своей повседневной жертвенности.

О, моя Роди, жена моя, очаровательная мадемуа­зель Буриляну, я женился на тебе, но не смог сделать тебя счастливой. Я плохо поступал с тобой, обманы­вал, частенько оскорблял в ссоре, в ярости, в нервных срывах. Да, да, увы! Мне стыдно перед дочерью, перед самим собой, перед Господом.

Помоги мне, Господи, помоги суметь, захотеть, смочь достойно прожить старость.

Господи Иисусе, подари ей хоть немного удоволь­ствия, немного радости, Господи Боже мой, я сделал ей столько дурного, столько дурного! Я прошу прощения у Тебя, у нее. И у дочери.

Я сейчас в мастерской, перед мольбертом, она зани-

мается своими делами, нашими делами. Моя работа — роскошь,   ее—каждодневное   ярмо,   в   которое   она впряглась с грустной безмятежностью.

Она благородное существо.

Пусть Господь простит меня, ибо сам я не могу себе простить.

 

Я прочел последние строки: нет, я вовсе не величай­ший в мире преступник. Большинство людей сделали, возможно, больше зла себе подобным, чем я. Есть еще гораздо более злокозненные люди.

 

Я так стар, так стар!.. Невероятно. Смешно. Ар­троз, хромота, плохой кишечник, геморрой, считанные зубы во рту. Я плохо слышу, застарелый конъюнкти­вит глаз. И депрессия.

Память — слабая.

У Родики ревматизм, зуд по всему телу.

Классическая ситуация, настолько классическая, что мне хочется смеяться, смеяться и смеяться! Это лучше всего: смеяться... от страха, что охватит страх.

 

Увы, я не той закалки, как те люди, которые в конц­лагере или накануне казни, расстрела, агонизируя, обращаются к Богу, молясь Ему (и перебирая четки),— нет, я из тех, кто способен лишь вопить, не в силах сдержать ужаса.

 

Взгляните, взгляните же на эти великолепные око­рока, колбасы и сосиски, роскошные груши, сочные, ап­петитные дыни, на все эти бифштексы, лососей и мерла­нов, которых сейчас зажарят, на багровые помидоры, умопомрачительную клубнику рядышком с вишнями и бараньими ножками, на пиво, бордоские и бургунд­ские вина, бесчисленные сорта шампанского, на все это неописуемое объедение, которое так хочется смако-

вать, грызть, пить, поглощать... А ведь все это неми­нуемо превратится в фекалии, понос, мочу! Сверху — рынок, внизу — зловонные трубы. Гниль, отбросы, не­чистоты, в которые превращаются цветы, чтобы пере­гнить и сделаться пылью.

Предметы наших помыслов, наших желаний, цель состязания---все это сплошная гниль. Знаем? Нет, не знаем, не думаем об этом при виде аппетитных блюд и невиданных гарниров, предлагаемых нам, которые мы поедаем глазами, прежде чем усладить язык, желу­док, ноющие от вожделения кишки.

Все — дерьмо; так говорил врачу-психоаналитику его пациент, которого врач хотел вылечить, чтобы он больше ничего не чувствовал, чтобы забыл о нечисто­тах, хотя болен был не пациент, а сам врач.

Любой ребенок (взрослый — существо более при­вычное) размышляет о том, что испражняются его ро­дители, учителя, друзья родителей, испражняются каж­дый день; если же это происходит не каждый день, то, что еще хуже,— это страшный, ужасный, безумный за­пор; что испражнялись святые; что сам Иисус Хри­стос...

 

На дворе октябрь. Льет дождь. Холодно. В прошлое воскресенье я заказал заупокойную мес­су по своей матери и всем близким.

Теперь я чувствую себя менее виноватым перед ними.

 

С бесконечной грустью я смотрю на жену и говорю ей: «Мы когда-то были молодыми». Но она, сияя улыб­кой, отвечает мне: «Да, мы были молодыми». Не сожа­лея, как я.

А ведь в молодости я не всегда был счастлив. Зато я познал счастье и взрослым человеком, и почти стари­ком; но сколько тревоги примешивалось к моему сча­стью!

Увы, увы, не перестаю я повторять самому себе. Мне так хочется снова увидеть Элиаде, Мирчу Элиаде, которого я больше не увижу,—увы...

                                                             *   *    *

Каждый вечер, когда я отхожу ко сну, меня охваты­вает безумная надежда, что следующим утром мне еще суждено позавтракать.

 

В театре снова ставят мою пьесу «Амедей». Зрите­лей немного. Я больше не нравлюсь?

Когда телефонистка спрашивает у меня мою фами­лию, я произношу ее очень четко. Хуже всего, когда она просит назвать ее по буквам.

Раньше, еще не так давно, даже совсем недавно, все­го два года назад, телефонистка говорила: «Как писа­тель?» «Да»,— отвечал я, а иногда даже: «Да, это я».

 

Выходит, смерть — это так серьезно, так плохо? А все вы, все вы, смеющиеся, жестикулирующие, вам тоже остается недолго, тоже, вам тоже... Помолодеть перед Вечностью. Помолодеть в Вечности. Роди, малышка, жена моя, я люблю тебя.

 

Наше существование столь низко, столь дурно, ка­ким может быть только плод неудачи.

 

Неужели Жан Д. все еще пребывает в обновленном состоянии духа? Он еще более либерален. Из страха перед «левыми», с которыми он распрощался, он того и гляди примкнет к ним снова.

Сегодня он не ответил на мой звонок: он «на заседа­нии».

Секретарша сказала мне: «Позвоните ему завтра ча­са в три».

Будет ли он на месте? Все еще? Не одернули ли его на полуслове?

Атеисты не свободны.

Атеисты (а так ли их на самом деле много? Боль­шинство — атеисты только наполовину) и полуатеисты сталкиваются с трудностями. Дьявол отдает им прика­зы через одержимых; он умеет намылить им шею.

К Богу немыслимо обращение «шеф». Или «дуче». Он оскорбится.

 

24.Х.86

Если бы я совершил хоть что-нибудь, чем можно было гордиться. Хоть одно дело, которое было бы угодно Богу.

Если бы подарил хоть немного счастья своей мате­ри, жене, дочери, отцу. Анке, матери жены.

Если бы совершил хоть что-нибудь одухотворенное.

О, если бы хоть раз за всю свою долгую бесполе­зную жизнь понравиться Богу, ведь я посвятил ее толь­ко собственной славе.

 

Снова афиша моей несчастной пьесы. Я позабыл о Боге, Святости, Зле, реальном в ирреальном. Да по­может мне Бог, чтобы я смог дольше, внимательнее чи­тать. Чтобы я был прилежен.

 

Возможно, это ведомо Господу. Но не мне. Возмо­жно, хоть чем-то из написанного мною я хоть кому-то помог, хоть как-то потрафил Ему?

 

Быть может, в моих вещах есть молитвенные мо­менты, пусть неосознанные, моменты одухотворения, а не одна гниль.

Прежде всего—Ужас. Долгий, непрекращающийся испуг. Страх, тревога, что реальность нереальна, что Реальность — это что-то совсем другое. Что она не здесь. Что я погружен в нереальное. Я погружен в ужас, я все еще в Ужасе.

Потом придет Надежда. Затем, вместе с нею — доверие. Если бы у меня было хоть немного доверия.

Не пишу вот уже несколько дней; иными словами, не молюсь. Писать—это мой способ молиться. Хорош ли он? Плох? Эффективен ли?

Господи, вознагради мою дочь за то, что она посвя­щает себя нам (а может, она жертвует собой ради нас?), пусть это зачтется ей на небесах, а еще здесь, на земле, сейчас.

 

Увлечен обманчивыми успехами. Успешно играют­ся одновременно два спектакля (если это не кратко­временная вспышка). Отлично изданный альбом «Си-ньятюр»: мой текст и гуаши. Вояж в Бельгию, скорее ради тщеславия (но публики много: 800 зрителей в зале на 600, многие стоят, сидят на полу — но не все соглас­ны).

Вернулся к литературе.

Перспективы новых поездок.

Я теряюсь, теряюсь в мире.

Любил ли я? Спас ли хотя бы кого-нибудь? (Возмо­жно, Ирину Р., которую я вытащил из Гулага, обратив­шись к бельгийской королеве Фабиоле по случаю Биен­нале.) Этого недостаточно.

Мои страхи, мои опасения, мой пот, моя большая и малая зависть.

Слишком долго рассказывать.

Немного милосердия к этой старушке, старой зна­комой (говорю о конкретных событиях), и всем было бы куда лучше. Ах, эта старушка. Она ищет пристани­ща, убежища от одиночества. Но она сделала бы все, чтобы одиночество ощутили мы.

И ведь все это—ложная действительность, обман, фантазмы нереального или реального, но хрупкого, та­кого хрупкого.

О, где взять силы для молитвы? Я не способен, не могу выносить жертвенности.

И я хочу еще писать. Только бы хватило времени. Хватило времени... чтобы хотя бы закончить начатое. Боюсь, времени не хватит — голова недолго будет оставаться ясной.

Страх. Страх. Тревоги.

Мне ведом один лишь ужас.

О, голубые небеса Надежды! Прорвитесь же сквозь этот невыносимо плотный туман! Лишь бы не умереть, не сказав необходимого. Я понял, в чем польза писания для людей: надо убеждать их, чтобы не тратили време­ни даром, чтобы не превращались наподобие меня в последние мгновения жизни в школяров, не выучив­ших урок, в школяров, не умеющих молиться, размы­шлять, созерцать, любить.

 

Когда я пишу, то руководствуюсь, в частности (или в особенности?), надеждой, что мое поражение, мои от­чаяние и растерянность тронут Создателя.

Для Него нет невозможного: Он еще может возне­сти меня, всех нас к Себе.

Пусть моя жена, моя дочь узнают, что я — негодный пример, которому не надо следовать, а надо «совершенствовать» его.

Но М. Ф. и не повторяет, кажется, всего моего маршрута. Тем больше я могу возлагать на нее надежд; Р. пребывает в чудесном неведении.

 

Когда я наговариваю на диктофон то немногое, что написал, то не могу уже написать ничего другого, не могу продолжать, двигаться дальше. Я вынужден оста­навливаться. Останавливаются мои размышления (толь­ко способен ли я в действительности размышлять?) или скорее моя бледная, ущербная, далекая от совер­шенства мольба.

Да, да, литература не дает прохода молитве, размы­шлению, не дает сосредоточиться, душит любые заро-

ждающиеся в моей голове мысли—а вдруг они благо­творны, вдруг в них — озарение?.. Вдруг они маленькие, маленькие, шажочки к свету, к прозрению...

 

Я твержу себе: ничего не бойся, бедный ты мой, бо­яться-то нечего.

Отнесись к другим с куда большим сочувствием, чем ты относишься к самому себе.

Читай же Книгу, читай Книгу, учись вплоть до по­следнего вздоха.

Ты так невежествен!..

 

Когда Вселенная недосчитается моего жалкого, субъективного видения, то она станет иной, это будет иная Вселенная.

 

Я нахожусь в данный момент в самой гуще нереаль­ной реальности, она настолько поглощает меня, что на­чинает казаться реальной, скрывая окружающую не­реальность, вернее, подлинную реальность, навязывая мне свою сущность.

Неописуемы душевные муки от предательства дру­зей, близких, настолько близких, что мне просто запре­щено, я сам себе запрещаю об этом говорить.

 

Каноника, 20 ноября 1986

Я уже давно не пишу. Я утратил все, что имел, все, чего как будто бы достиг.

Гибельная усталость. Окажется ли она гибельной для меня?

То,   чего   я   достиг   или   мнил,   будто   достиг,— возможно ли это вернуть? Я был близок к потолку. В воображении или на деле. То ли это образ, то ли правда.  Но  не  бывает  образов,  лишенных  смысла. Я был близок к потолку и сжимал в руках кирку.

Вера в достигнутое близка к убежденности в победе. К убежденности в накопленном опыте. Короткий разговор с женой — и сосредоточенности как не бывало.

Но главное, главное — я теперь в другом состоянии духа (или души). Желание литературной славы зату­хает, хватит с меня этого, хватит, хватит.

Усталость. Подлая, омерзительная, злобная, ги­бельная усталость, способная лишить меня жизни и надежды на небеса.

Постучите, вам напишут. Вместо того чтобы сту­чаться, я пытался пронзить небеса, вызвать оттуда камнепад, увидеть, как валятся валуны, железо. Я по­кушался на потрясение основ. Но сооружение оказа­лось прочным, очень прочным.

Я вонзился в свой потолок, то есть в то, что там, на­верху, служит полом.

И силы покинули меня. Рухнул я, а не пол под небе­сами.

Я нахожусь внизу, в нереальности низа. Я далек от нереальности, которая и есть подлинная реальность, священная и нетленная. У меня разламывается рука от кисти до плеча. Я не.могу больше сжимать кирку, и она вываливается у меня из рук.

Как пробить трещину, хотя бы трещину в полу, на который опирается Вечность?

Какова гордыня! Что за гордыня обуяла меня! Остальные проходят по жизни почти что с веселой улыбкой.

Может быть, инстинкт подсказывает им путь? Или они ни в чем не отдают себе отчета? Может быть, все остальные — зачастую просто животные? Или они на­делены животной добродетелью?

По-моему, животным тоже ведома мысль о Боге. Мой песик видит его во мне. Или представляет меня в образе Создателя.

Но  я  и  так это  знал,  я уже  писал  об  этом-существует священная традиция, видимая или невиди­мая, видимая или невидимая Церковь, сопровождаю­щая даже так называемых отшельников.

Это отшельники, не ведающие одиночества; лишь один я одинок и изолирован. Разве я вправе претендо­вать на привилегию общения с Господом?

А вдруг мне, вопреки моим грехам, ошибкам, яро-

сти, оказывают помощь, вдруг меня сопровождают, поддерживают? Подталкивают?

Если во мне есть хоть что-то святое, то это всего-навсего надежда, что я столь же свят, сколь и другие, сколь и другие грешники.

Кто знает?

Небеса, до которых мне не дано добраться. Небеса, которых я хочу и не хочу. Возможно, я не удовольство­вался бы этим миром, столь благородным и столь низ­ким. Но мир этот пронизан Несправедливостью. Если мне ни к чему небо, то откуда эта непостижимая, гор­чайшая, глубочайшая ностальгия, разрушающая мою жизнь? Возможно, это оно вгрызается в грубый валун, каким предстаю я, откалывая от меня кусок за куском, кусочек за кусочком.

Этой ночью мне пригрезилась моя мать. Она снится мне столь редко, но на этот раз с ней был мой отец... за которого она собиралась замуж.

Ей предстояло назвать его имя. Она скрывала под­линную орфографию его имени: она называла себя, го­ворила «Арто» или «Ато». Почему не назваться име­нем большого драматурга? Чего она стеснялась? Такое славное имя! Злые люди хотели принудить ее назвать свою девичью фамилию. Как странно, вторая жена моего отца? Или видная чиновница из мэрии.

Подозреваю, что моя мать столь часто уклонялась после смерти от появления в моих снах, чтобы мне не делалось стыдно.

 

Какое небывалое, странное ощущение!..

В каком мире я нахожусь? Что это за мир?

Где же я, в конце концов, в конце концов...

 

Я хотел любить свою дочь совершенной любовью. Я хотел любить свою жену совершенной любовью. Неужто я столь ущербен?

Верю ли я сам, что занимаюсь просто литературой? А этот песик, такса, вцепившаяся в мою штанину, кто она?

Пойду за Родикой.

 

Я только что приехал из Парижа в Бухарест. Мне 13 лет. Мать «отдала» нас с сестрой отцу (от которого два или три года спустя мне предстоит сбежать). Где-то в июле мы впервые оказались в Элопатаке (Вальцеле), в предгорьях, в Трансильвании. Разве после 1919 года румыны не отвоевали Трансильванию?

Я иногда прогуливался в одиночестве, как прежде в Шапель-Антенезе, среди полей, с палкой из орешника в руке. Во время одной из прогулок я повстречал кре­стьянского паренька примерно одного со мной возра­ста, который тоже прогуливался, опираясь на палку. Мы стояли на берегу узкой речушки, среди огромных растений, которые почти полностью скрывали нас друг от друга. Однако лица оставались видны. У него было грубое крестьянское лицо с весьма неприветливым вы­ражением. Он прошел несколько метров в направлении мостика, куда двигался и я. На нем была простая, бед­ная одежонка. На мне же был симпатичный костюм­чик, бело-голубой, с матросским воротником. Сын го­рода и сын полей. Мы собирались перейти через мо­стик — один в одном направлении, другой в противопо­ложном. На середине узкого мостика мы столкнулись нос к носу и с угрозой подняли палки. Мы были одни и стояли лицом к лицу. Места для двоих (даже для та­ких мальчишек) здесь не было. Мы смотрели друг дру­гу в глаза, не опуская палок и не двигаясь, довольно долго. Во взорах горела угроза.

Признаюсь, это было мое первое поражение или первое проявление трусости. Я первым отступил и по­сторонился, давая ему пройти. Мне было стыдно. По­сле этого я не раз встречал его на главной улице город­ка. Он сиял и праздновал победу. С каким торжеством он взирал на меня, готовый снова помериться силами,

снова бросить мне вызов и выйти победителем, пусть на его одежке и не было живого места.

 

Вследствие падения гемоглобина, связанного с яз­вой желудка и кровотечением, Родику отвезли в боль­ницу. Я добился разрешения побыть с ней в палате. У нее маленькая ранка в желудке, маленькая язвочка. Это было бы совсем не страшно, если бы не кровотече­ние. Врачи не заметили кровотечения. Только благо­даря обычным анализам врачи сообразили, что проис­ходит. Мари Франс в смятении, я тоже. После перели­вания крови гемоглобин поднялся до 13, то есть до нор­мы. Переливание сделали в ту же ночь. Мы страшно беспокоились, пока рентген не показал, что это добро­качественная язва. Тревога длилась 8 дней. Потом по­следовало облегчение. В ту ночь, когда «скорая» отвез­ла Родику в больницу, мы ожидали худшего.

Теперь она снова здесь, бедная моя малышка, она занимается своими обычными делишками. Как бы я смог жить без нее? Сегодня я люблю ее сильнее, чем десятки лет назад, когда мы поженились. Раз в пятьде­сят сильнее, чем тогда. Безумно давно, я даже не смею выговорить, когда это было, мы сидели с ней в одном ресторанчике, этаком кабачке, под Бухарестом, я смо­трел на ее хрупкие плечики, на всю ее миниатюрную фи­гурку, но особенно на плечики. Я знал, что эти хрупкие плечи будут поддерживать и «нести» меня всю жизнь.

Что бы мы делали без нее — ведь это она ведает на­логами, архивами, перепиской, это она гасит мои тре­воги одним своим бесценным присутствием.

Мне хотелось бы умереть одновременно с ней. На­вечно остаться с ней в Божьей власти. Мари Франс, страшно волнуясь, пользуется зимними каникулами, чтобы, сияя, заявиться к нам в больницу и создать нам уют, привезя с собой все необходимое.

Бедная Родика, милая моя, любимая, твое присут­ствие так необходимо, ты так мала, но достаточно ве­лика, чтобы заполнить всю мою жизнь. С тех пор как это случилось с тобой, я живу в постоянном волнении, в страхе за мою куколку, ведь ты всегда только поддер­живала меня, только помогала мне. В больнице я гло­тал сильное успокоительное, чтобы уснуть ночью, пока

не были готовы результаты и не стало ясно, что твоя язва доброкачественная. Ты была спокойнее всех ос­тальных. Подозревала ли ты об опасности?

Во всяком случае, она сказала Мари Франс, что, если этому профессору, главному врачу Христофорову, понадобится сообщить нам что-то серьезное, он обра­тится к ней, а не ко мне. Чтобы щадить меня до конца.

 

Январь 1987

Чтобы дойти от столовой до туалета, мне прихо­дится сделать ужасающее количество движений, до того сложных и влекущих за собой другие, потом еще и еще, и все это безумно трудно, просто безумно. Все усло­жняющаяся сложность. Усложняющаяся в миллиарды, в сотни, тысячи миллиардов раз. Все сложно в этом ми­ре, в этом космосе без конца и без начала, без начал, без концов. Ничто не имеет одного-единственного конца. Пусть конец и брезжит — все бесконечно переходит в новое начало, и так без конца.

 

В этом страшном Париже, Париже, где немыслимо жить, в этом несносном квартале... Квартал этот — знаменитый Монпарнас с десятками кинотеатров, ноч­ных клубов, ресторанов, заполоненный туристами, буржуа, обжорами; здесь противоестественно весело, здешний люд враждебен, агрессивен, молодежь дерзка и развязна, с чем можно было бы смириться, если бы не агрессивность. Или это я нахожу ее агрессивной, ибо уже не молод и моя физическая робость усиливается с возрастом? Нет больше того города, который я знал в молодости. В том городе было очень приятно жить, он был такой живой, в нем сновала более раскованная молодежь, толпа была куда умнее, женщины — куда красивее, мужчины — куда опрятнее, в этом городе всегда ощущалась дерзость, но с примесью очарова­ния. Да, "приятной была здесь жизнь. Город казался мне просто раем: «Париж — королева мира, Париж — блондинка...» Вот как тогда пели о Париже. Я познако­мился с Парижем совсем юным, я приехал из провин­ции, и люди, узнавшие Париж до меня, были еще боль-

шими энтузиастами, чем люди моего поколения. О, ка­кая это была красота — Париж, полный садов! Сегод­няшний Париж — это противоположность раю, это чистилище, а то и просто ад. Теперь Париж — суровый мир; чтобы найти мир, где можно было бы жить, при­дется поискать где-нибудь еще — в городках немецкой Швейцарии или в городах Баварии, где царствуют ба­рокко и рококо. Париж все больше деградирует. Ой-ой-ой! Я угодил в ловушку, мне так хотелось здесь жить и — ах! — писать... Я написал то, что написал, я удовлетворил свое тщеславие и познал горечь. Какой неудачный выбор!

Еще недавно я мог бы отсюда сбежать, теперь же мне не осталось выхода, я потерял ключ, ключ к полям. О, бескрайние ароматные поля, о, цветущие просто­ры... Я плачу, рыдаю, я обречен. Ой-ой-ой...

                                                             *    *    *

Самые что ни на есть острые проблемы — социальные, политические, арифметические, астроно­мические, квантовые, ультраастрономические — все это астрономически громадно!

Здесь речь совсем не об этом. Речь о существовании всего, что есть, было, будет. О, небо, о, небеса! Факт су­ществования всего сущего, существующего, существо­вавшего, обреченного существовать — вот о чем речь: поразительно, страшно, отвратительно... Сущее и су­ществовавшее!

Бескрайние пространства поломанных машин, от края до края—сплошь поломанные машины. Бренное железо, гнилая плоть. Мир, «не-мир», анти-мир, ан-ти-миры, анти-миры — я и все прочие, прочие, про­чие, прочие миры. Гигантская, неохватная странность, сущее бедствие...

 

Все бессмысленно. Бессмысленно? Я считаю и так, и наоборот. В данный момент воз­обладала мысль, что все, наверное, бессмысленно. Жизни всех людей не имеют смысла. Моя жизнь — без смысла. Требую шкалы абсолютных ценностей!

(Иногда удается написать много. Сейчас же я, есте­ственно, заставляю себя писать. Я устал, мои страда­ния лишены смысла.)

 

Святой Августин восхищался великолепной упоря­доченностью мира; он не ведал, что термиты-воины на­делены огромными острыми челюстями, чтобы сражать­ся с муравьями и разрушать постройки человека. Эти челюсти — страшное оружие, которым нельзя пользо­ваться только для пережевывания пищи. Термиты-рабочие кладут им пищу прямо в рот. Термиты-воины сделаны, созданы именно для того, чтобы быть солда­тами, сама их биология приспособлена для выполнения этой социальной функции, это их биосоциальное пред­назначение. Рабочие рождаются для другой социаль­ной функции, они биологически приспособлены к роли термитов-рабочих. Значит, жизнь состоит (для них и в большой степени для многих из нас) в этой заданно-сти: питание, воспроизводство, борьба, убийство. В большой степени и для нас. Вот это упорядоченность!

Так обстоят дела во всем вокруг меня, вплоть до звезд. Это начинает казаться еще более очевидным, когда я смотрю телерепортажи о войнах.

Ни дружбы, ни терпимости. Коварным людишкам гарантировано алиби: они убивают ради идеи, ради идеала, ради богов...

Так вот, это неправда!

Но в то же время «два голубка любят друг друга не­жной любовью», а дружба моей собачки с собачкой со­седа вполне бескорыстна, в ней нет ничего преступного.

Голубки любят друг друга во имя продолжения ро­да, но есть еще и «нежность»...

 

Да, я снова размышляю о таких «банальных», чудо­вищно банальных вещах, о которых размышляло столько людей, столько теологов, философов и разных других ученых. Потом они бросили о них размышлять, довольствуясь своей жизнью, ее мелочами, ее обыден­ными проблемами (научными, теологическими, даже, профессиональными). Я снова размышляю об этом на

закате жизни, ибо недостаточно размышлял всю пред­шествующую жизнь... А если бы размышлял достаточ­но? До умопомешательства, как сейчас готов поме­шаться на своей депрессии,— принесло бы мне это уте­шение? Или я покончил бы с собой? А если, наклады­вая на себя руки, человек входит в новые циклы, цик­лы, циклы?..

 

Святому Августину не хватало осознания (доста­точного) зла. (Он не очень-то обращает внимание, к примеру, на страсть своих друзей к гладиаторским боям. Можно подумать, что он почти понимает эту кровавую страсть, почти принимает ее и если и возму­щается ею, то совсем чуть-чуть... Да, да, это было поч­ти «нормой», ибо казалось в порядке вещей, таковы были нравы общества в его время. Он не мог думать об этом, а ведь это более чем ужасно. Он говорит об удо­вольствии, испытываемом одним из его друзей при ви­де пролитой крови, так, словно сам испытывает удо­вольствие от такого зрелища...)

 

Святой Августин был теологом, а не мистиком. Он верил в чудо, но не чувствовал, не переживал его «экзи­стенциально», как выразились бы сейчас, изнутри. Да, он был религиозен, но далек от мистики; это был отец церкви; его религиозность была экзотерической, а не эзотерической.

Он не был «экзистенциален», «сущностей», погру­жен в непостижимое, мистическое, в мистическую ночь, как будет потом погружен во все это Хуан де ла Крус, Тереса де Хесус, Бернадетта Субиру. У него не быва­ло видений. Будучи истинным доктором теологии, он был идеологом. Не более чем исихасты. Он был ка­толиком, знатоком религиозного в миру...

 

Беспорядок в рукописях. Беспорядок. Беспорядок. Все вповалку.

                                                                *   *    *

Моя жена и я?.. (Прервавшись, забыл, что именно хотел написать.) Но как будто хброшо и так: моя жена. Мари Франс и я... Этого достаточно.

 

Дорога к Богу, конечно, проста и пряма, при усло­вии, что вы не теряете направления, при условии, что вас не заставят сбиться с пути. «Сбивающее с пути» повсюду. Надо уметь забывать слова. Я же поворачи­ваюсь к Господу спиной. Я ищу Его в своих заблужде­ниях, среди слов, среди неохватного вороха предметов, имен, вещей... Он у меня в сердце. Но я забыл и путь сердца. Чтобы прийти к Богу, надо забыть обо всем, кроме пути сердца. Чтобы прийти к Богу, надо забыть Бога, забыть, что ищешь его?.. Нельзя говорить, нельзя говорить об этом. Я же только этим и занят.

Я верю, пускай отчасти, в то, что говорю, в то, что только что сказал. Так и должно быть. Это так, но все, что бы я ни сказал, становится литературой, все при­крыто, спрятано (как и путь) литературой.

Как легко было бы понять друг друга, если бы не су­ществовало слов. Тогда можно было бы говорить, не заботясь о словах.

 

Я в западне. Как крыса, говоря словами Шевалье в «Ундине» Жироду, голосом Жуве, угодившего в за­падню между рождением и смертью.

Западня? Или узкий перевал, путь откуда лежит только ввысь?

Умирающая Габи Морлей говорила: «Я не ухожу, я появляюсь».

 

Не ссориться с Господом. Больше не перебрасы­ваться с Ним «словами». Я боюсь Господа. Я больше лю­блю Его в Его сыне: это друг. Он мне брат: разве не все

мы сыны Божьи, разве Дева не мать всем нам? Все мы — дети Господни.

                                                               *    *    *

Говорю о Боге. А ведь меня больше занимает лите­ратурная слава, то, что я оставлю живущим сегодня, тем, кто будет умирать завтра.

Мне стоило бы приготовиться к «новому способу существования», как выразился Элиаде.

Еще одно утро на этой земле, в этом мире.

 

Моя надежда: все упростится; все станет казаться нам происходящим «само по себе».

 

Война в Ливане; на всем Ближнем Востоке; евреи против палестинцев, палестинцы против палестинцев, христиане против мусульман, мусульмане против му­сульман, христиане против других христиан. И все это никак не прекратится, никак... Все это началось много тысяч лет назад; Никарагуа, война; Иран—Ирак, вой­на; Южная Африка, война; Чад против Ливии, война; вьетнамцы против вьетнамцев, вьетнамцы против ки­тайцев, война... А во Франции сейчас кризис, забастов­ки, оппозиция и антиоппозиция, война, бойня; на зад­нем плане — Россия против Афганистана, сикхи против индусов, и т.д., и т.д., и т.д., и т.д., и т.д., и т.д.

Если бы это была страшная, трагическая проблема только нашего времени, то на худой конец в самом крайнем случае это можно было бы, что называется, объяснить; объяснить, проанализировать.

Но годы 1914—1918, 1939—1945, завоевание Аме­рик, ацтеки против майя, войны, о которых рассказано в Библии... Безумие... безумие... Ведь так было всегда, всегда, всегда... Тысячи, десятки тысяч лет, веков...

Вокруг сплошь смертоубийство, смерть, жизнь, жизнь, смерть... То, что я говорю,—типичная баналь­ность; но странно, что такое—банально, исстари баналь­но. Исстари. Исстари... Планетарные войны. Взрывы звезд, всех до одной, смерть или война — это и есть су­ществование... И с каких давних, неописуемо давних пор. Одно и то же. Всегда одно и то же. Мы позволяем себе ограничивать проблемы: вычленяем конкретное общество, конкретную ситуацию—из всей гигантской сложности, огромной, невообразимо огромной. Вычле­ненное можно проанализировать, но все вместе анали­зу не поддается. Космос воюет с Космосом. Космосы поднялись против Космосов. Один бесконечный крах... О да: бес-ко-неч-ный, бес-ко-неч-ный. Да, бесконечный.

Это всеобщее зло продолжается, продолжается. Миллиарды лет межзвездных войн. Всего не проанали­зируешь.

Я говорю о своем космическом ужасе. О своем изу­млении перед невообразимой истиной. Позвольте на­звать истину невообразимой! Миллионы и миллионы лет... В чьих же «интересах» (если можно позволить се­бе такое выражение ради смеха), в чьих интересах, что­бы все так и продолжалось, никогда не прекращаясь, и так издавна, так давно, давно, дав-но...

Настолько давно, что время отступает; в чьих же интересах, чтобы все было так, а не иначе?.. Чтобы это­му не наступил конец, конец... А вдруг все это—как бы выразиться?—не имело и начала, никакого начала?.. Что ж, я поражен, поражен... Большинство же ничуть не удивлено, ничуть... Как удивительно, что никто не удивляется. Знай себе твердят: нормально, естественно, закон естества... А по-моему, это удивительно, удиви­тельно, удивительно естественно...

И так долго, так долго, так долго, так долго...

И так обширно, обширно, обширно...

И всякое существо, всякая частичка естества живет так, словно жизнь дана только ей... Моя же тревога — а то и удивление мое—растворена по всему миру, по всему миру...

Всякий живет и умирает всего один раз, но всякий живет и умирает в других, словно всякий—это все дру­гие... и всякий уверен, что это происходит только с ним, в его время, всякий кем-то себя воображает.

Люди же продолжают заниматься политикой, му­зыкой или, например, математикой, и все только и объ­ясняют, объясняют, объясняют... До чего же странно, что это «естественно», очень странно, миллиарды раз странно... Еще как странно... Весьма.

Я затерян в беспредельной странности, в беспредель­ности естественной странности. Бесконечной стран­ности. Страннейшей бесконечности.

Но в чьих же это интересах со столь давних... дав­них... давних пор?..

И повсюду, повсюду, повсюду. И все, все...

О, от этого раскалывается голова... Довольно... Го­ловокружение, тошнота.

 

У себя в квартире. Я здесь, в своей квартире. Ну, да, в своей парижской квартире на Монпарнасе. Какое омерзение...

Безумие, полнейшее безумие: как понять слово «не­исчерпаемый». Я исчерпан, я этим исчерпан. Как огра­ничить безграничное.

                                                                    *    *    *

Я — тот Человек, который тщится понять Бесконеч­ность. Человек, которому так неймется, чтобы Он объ­яснил ему, что такое бесконечность. Человек, столкнув­шийся лицом к лицу с Бесконечностью. Охвативший Бесконечность руками. Безоружный. Вообразить Нево­образимое. Исчерпать «неисчерпаемое». Постигнуть непостижимое. О!.. Уметь молиться. Это все. Сохра­нять спокойствие. Неужто я схожу с ума?

 

Конечное, прислонившись к бесконечности, молвит: и так далее... Услыхав упрек в подстраивании к Несоиз­меримому, в попытке постигнуть Непостижимое, Ко­нечное успокаивается. Смиряется. Умолкает, так и не сказав, что ему нечего сказать. Через это прошел каж­дый, каждый.

 

Оно удаляется в свой сад, упрямо шепча: найти при­менение непригодному. Определить неопределимое. Произнести непроизносимое. Услыхать неслыханное.

Ибо оно неисправимо.

Зачем ставить неразрешимые задачи? Неразреши­мые! Смириться, бормотало оно, смириться. Да, сохра­нять спокойствие; но оно знало, что все начнется снова, что все начнется вновь.

Молиться Не Знаю Кому. Надеюсь — Иисусу Христу.

 

Используются технологии uCoz
Используются технологии uCoz