La quete intermittente © Editions
Gallimard, 1987
Родике, Мари Франс
12 июля 1986 года мы с Ро
дикой отметили пятидесятилетие нашей совместной жизни — «золотую свадьбу».
Моя дочь Мари Франс
принимала участие в праздничном ужине. Он состоялся в Сен-Галле. Кроме нас
троих, были еще Жюрг Жане, Франческо Ларезе, швейцарская подруга Сильвия и Ион
Виану, врач-психиатр из-под Женевы, сын преподавателя Тюдора Виану из
Бухареста. Отец его был великим ученым, я слушал его лекции. Он был мужем
матери Иона. Его жена, жена Тюдора Лилика, была лучшей подругой моей жены еще
со школы. Ион как бы представлял своих родителей и наше прошлое. Ужин проходил
в узком кругу.
Нас фотографировали.
Сделали альбом с прекрасными снимками моей жены, дочери, меня самого и, конечно
же, улиц чудесного городка Сен-Галл, окрестностей собора и террасы живописного
ресторанчика. Можно сказать, город и его прекрасные дома и составляли цель
фотографирования.
Пятьдесят лет. Уже
пятьдесят лет. Пятьдесят лет, полвека, совершенно невероятно, это так много и
так мало; так много событий, глобальных и личных; столько друзей, столько
явных и тайных врагов уже ушли из жизни. Сотни и сотни мертвецов позади.
Невозможно сосчитать: первым всплывает в памяти лицо матери, умершей много лет
назад, отца и его второй жены, моей второй семьи. Потом, рядом, Анка, мать моей
жены, ставшая мне второй матерью. Она усыновила меня, я стал ей сыном, она
говорила, что любит меня больше, чем своего родного сына Ники. Увы! Мы ее покинули.
Виной тому превратности истории: она не смогла приехать в Париж, как
собиралась, в 1945-м, так как умерла внезапно, на руках верной Марии, нашей служанки.
Ники уже не жил дома, он был слишком поглощен своей проклятой политикой,
принял сторону коммунистического режима, что не помешало ему провести немало
лет в тюрьме — впрочем, не по политическим причинам. Анка, моя вторая мать, не
знала Мари Франс. И моя сестра Марилина, и наши родственники, и многие-многие
друзья умерли — мертвы. Осталось лишь несколько обломков этого великого
кораблекрушения. «Ran nantes in gurgite vasto»x. Войны, болезни, самоубийства, убийства, тюрьмы, старость.
Что стало с моими ровесниками? Писатели и поэты, гениальная молодежь, «молодое
поколение», как гордо оно себя величало, не представляло себе, что старость,
смерть существуют, ждут их в конце пути. Где они теперь, верившие, что будут
вечно молодыми? Создатели бессмертных шедевров, забытых «шедевров», исчезнувших
в пучине десятков тысяч других шедевров, горы, горы и горы картин, бумаг,
бумаги, слова, унесенные ветром, ветром, бурями Истории или просто временем,
неумолимой бездной, протяженностью времени, все и всех старящей, разрушающей,
размывающей, рвущей. Банальные, да, банальные истины. Каждое поколение
открывает их для себя заново, постепенно, с теми же удивлением, отчаянием,
грустью, что и много веков назад. Это тоже банально. Истина, удивительная банальность,
неожиданная истина. Какие мы все дураки.
Превратности судьбы (что
же еще в ней, кроме превратности?) несла со мной жена; миниатюрная, красивая,
энергичная, невероятно храбрая, очаровательная барышня былых времен, она
посвятила мне жизнь, состарилась рядом со мной, решив однажды жить для меня,
через меня; не дрогнув, она помогала мне, поддерживала, боролась с моими
периодическими депрессиями, отчаянием, тоской, усмиряла мой гнев, была мне
любовницей, матерью, секретаршей,
доктором,
1 «Редкие пловцы (появляются) в пучине
огромной» (лат.), цитата из «Энеиды» Вергилия (1,118; эпизод с разбитым
бурей флотом Энея).— Прим. ред.
медсестрой, неустанно,
неустанно, несмотря на мои пьянство, обман, эгоизм, литературное тщеславие; она
всегда была со мной рядом, готовая прийти на помощь моим бесчисленным
слабостям, облегчить страдания, без нее меня бы уже не было. Без нее я не смог
бы жить. Самые неприятные обязанности она исполняла вместо меня. Дорогая,
любимая, самая верная, невероятно верная супруга. По сей день отважно, в трудах
побеждая свой ревматизм, она все время рядом, ее ясный ум не затуманился,
несмотря на возраст. Бедное мое сокровище, ангел-хранитель, всюду следует за
мной, все бережет меня, хотя ему это уже не под силу.
Сен-Галл, июль
1986 г.
Книгу читают,
художественную ли, любую ли другую, обращая внимание на ее литературные
достоинства, новаторство, то есть ее оригинальность, стиль и т.д.
Или же читают ради
информации (любой — политической, социальной, религиозной, философской,
научной).
Художественные
достоинства, так ценившиеся когда-то (на это я обращал внимание в первую
очередь), сейчас мне безразличны.
Что касается информации,
ее хватает с избытком в последних новостях, захватывающих, жестоких, чудовищных,
ужасных, скандальных и никогда — комичных. Все эти события и сообщения более
значительны, поучительны, впечатляющи, трогательны, поразительны и парализуют
сильнее-, чем ухищрения литературы и литераторов. Мне достаточно газет и
средств массовой информации. Меня не интересуют политические интриги, мне это
ничего не дает. Я знаю, что такое политика, слишком хорошо знаю. Политики
ничего не могут изменить. Религия и философия оставляют меня наедине с
глобальными сомнениями.
У меня нет никакого
повода, никакой потребности, увы, погрузиться в чтение, и, когда я вспоминаю о
своей читательской страсти в прошлом, мне грустно, но ничего не поделаешь,
чтение,— «ненаказуемый порок», уже не удовлетворяет меня; я не читаю и даже
пи-
шу через силу, заставляя
себя... иногда1. Меня гложет тоска. Что делать с тем небольшим
количеством времени, которое мне осталось на жизнь? У меня нет ни к чему
интереса, мне даже с друзьями скучно беседовать, а они навещают меня время от
времени. Итак, что делать? Божественное недоступно мне. Я кубарем лечу вниз.
Словно отпустил державшую меня руку Бога.
Только ради моей бедной
жены я живу, вернее, прозябаю, существую.
Итак, что же дальше? С
девочками покончено. Пить я не могу. Есть? Одни и те же блюда, и занимает это
немного времени. Скука, скука — вот что такое моя жизнь.
Остается то, что я
называю моей живописью, но боюсь, что и к ней интерес скоро пропадет. Странное
дело, вкус моей жизни придает остаток литературного тщеславия, ревности, страх
оказаться забытым людьми, как забыт Богом, досада при мысли о соперниках по
письму. Но и это для меня почти ничто.
Мне нужна только
живопись, чтобы жить. Если я перестану рисовать, то совсем отчаюсь. Цвет, и
только цвет, только язык цвета внятен мне. Краски еще живы для меня, а слова
утратили смысл, ценность, всякую выразительность. Краски принадлежат
настоящему; они поют, они принадлежат этому миру и, кажется, соединяют меня с
Другим миром. Я нахожу в них то, что утрачено словом. Они — само слово: рисунок
и особенно цвет есть слово, язык, сообщение, жизнь, все, что связывает меня с
остальным миром, с универсумом. Они приближают меня к Нему, дают мне жизнь. И я
боюсь в то же время, что голоса красок иссякнут, угаснут. Боюсь повториться,
боюсь потерять их при столкновении с холодной стеной невозможности самовыражения:
ведь повторение смертельно, оно — отпечаток смерти, утраты воображения, то есть
нежизнь, иссушение.
Этим страхом объясняются,
как говорит мне Ф., мои желудочные боли, моя грусть, подавленность, де-
1 Это не совсем верно. Так было до
последнего времени. Я вдруг снова обрел страсть к письму и к размышлениям,
своим и чужим. Представьте, я читаю интеллектуальные книги, чередуя их с
детективами. Утром я не такой, каким был накануне вечером, вечером я не такой,
каким был утром. К счастью, нет ничего окончательного, раз и навсегда данного.
прессия. Он может
помешать мне рисовать: я боюсь утратить эту способность. Да, кажется, именно
этот страх сведет меня в могилу, пока еще живого, но надолго ли. Цвет, моя
жизнь, краски, мои последние слова, мои персонажи, свидетели, миры,
существования, живые краски, будьте со мной, помогите мне, живите, чтобы жил
я, краски, живые лица, знаки жизни, ее украшение.
Рондон,
август 1986 г.
Что я сделал за три
четверти века, что прожил? Спал и проснулся: уже поздно, поздний вечер. Спал и
потерял время, а время потеряло меня. Но, может быть, никогда не бывает поздно?
Оно еще придет. Оно может появиться в последний момент, в последнюю минуту, в
последнюю секунду.
Спрашиваю себя, что же я
мог сделать, что я мог сделать?! Я жил в тревоге, иногда забывал о ней,
но она все время сидела в подсознании. Действительно, «по-настоящему» я не
утратил сознания. Я должен был бы жить исключительно для постижения Святого. Я
неясно, очень неясно выражаюсь. Я даже писать не могу как следует, я снова
становлюсь начинающим писателем... Тревога снедает меня, почему я не боролся с
тревогой, чтобы преодолеть ее? Почему я трусливо оглушал себя?
И зачем, для кого
говорить... без слов? Кому это нужно? Я говорю с тенями, с пустотой, с теми,
кто в забвении, будет забыт. Тот, кто существует, быть может, не забудет
забытых? Где реальность? Я хотел жить в других, но другие, кажется, сами
погрузились в Ирреальность.
Ослеплен, встревожен
книгой Мишеля Сюффрана «Ночь Бога». Почему этот писатель недостаточно хорошо
известен? Потому что люди не хотят знать о том, что знают. Может быть, как
говорит он сам, есть люди, которые не знают, которым суждено не знать.
Моя тревога привела меня
в самые глубины реаль-
ности Ирреального, с
такой ужасной силой, что меня охватила паника... но сейчас я успокаиваюсь. То,
что я пережил, прожил, совершенно невыразимо словами. Иметь силу пережить
смерть, чтобы не умереть: си moartea pre moarte calcand1. Кто заслуживает спасения?.. Я говорю простодушно,
что хочу спастись... с Р., с М. Ф., со своей матерью, с матерью моей жены, А.,
с отцом, с Марилиной, с друзьями, врагами, миром, этим миром... мне хотелось
бы, как и Пеги, чтобы он вознесся на небо.
Р., в ясном сознании,
спокойная, читает рядом со мной. М. Ф. нам позвонила. Р. и М. Ф., поддерживаемые
Верой... В субботу приедет Жерар Б. ... Когда ждешь кого-нибудь, лучше себя чувствуешь.
Может быть, он сам посланец другого посланца. Я чувствую себя чуть-чуть лучше.
Чуть-чуть увереннее. Немного спокойнее, немного безмятежнее...
Рондон в это время года
угнетает. Вокруг одни старики, и я сам старик, все мы старики, но не всегда.
Боятся ли они так же, как я? В Париже с X., с некоторыми другими я забываю о том,
что я старик: мой ум еще молод.
Я не хочу жить в
забвении, и мне нужно забвение. Больше, чем когда бы то ни было, мне надо найти
силы стать лицом к лицу к Непознаваемому, к Неузнаваемому, иметь силу
встретить его, узнать...
* * *
Быстрее навстречу осени,
она наступит завтра. Пока еще август, и тепло, слишком тепло, но недостаточно
тепло. Замок с огромным парком великолепен. Его великолепие парадоксальным
образом вселяет успокоение и печаль, поочередно, и состояние души все время
меняется. Парк тревожит, придает уверенности, поднимает дух, подавляет,
погружает в грусть, просветляет нас, дает слабый лучик надежды, позволяющей
жить, и отрицает ее, восстает, успокаивает, в нас появляются как бы отблеск
воспоминания озарения, давнего озаре-
1 Смертью смерть поправ
ния, возвращающего нам
внутренний свет, осветившего нас и отдалившегося... и снова мы окунаемся в гризайль.
Великолепие парка и замка взрывает повседневность и позволяет верить в
Вечность, в вечное лето. Мы все—соучастники вечности. Но не верим в нее. А парк
— как бы доказательство иллюзорности мира, моего мира, моего универсума. Небо
снова возвышает нас. Потом странным образом открывает ничтожество, в котором
мы пребываем, обнажает контраст с нашим духом, нашей душой. И так попеременно:
то яркий свет, обещание счастья, полного, безоблачного, то снова тоска и
отчаяние. Я не могу найти равновесия ни в радости, ни в грусти, поочередно
навеваемых пейзажем. Я даже не в силах предвидеть свое настроение в ближайший
момент. И так будет до самого конца. Так будет до самого конца? Высшее
непостоянство знаков!
...Сегодня утром
проснулся после прекрасно проведенной ночи (снотворное ли, успокаивающее нас,
тому причиной?). Сегодня я проснулся, как давно уже не просыпался; проснулся в
радости, в ясном осознании того, что Богом дан нам великолепный мир... Увы,
несколько мгновений—и снова тревога... Вернее, не тревога даже, а серая
меланхолия. Нет, не тревога, она ужасна, я умираю от нее десять раз на дню, сто
раз на дню. Все /дальше и дальше праздник, Звезда Жизни. А я снова в состоянии
«легкой» тревоги, беспокойства, привычного, знакомого, нормального...
G, все мертвые,
агонизирующие, страдающие, все те, кого убивают, насилуют, мучают... пытают на
протяжении веков, ацтеки, арабы, евреи, японцы, китайцы, жертвы Французской
революции, одной из самых жестоких, и сегодняшние жертвы в Иране, Ираке, Палестине,
Ливане, Индии, Южной Америке, Центральной Америке, Ирландии, России, вчерашней
и сегодняшней,— всюду, всюду течет кровь из ран, падают головы казненных,
замученных, убитых; истерзанные, но все еще живые, не имеющие передышки в
страдании, передышки для созерцания мира хотя бы на минуту, на секунду, на
четверть секунды... Тысячи, тысячи раздутых тел утопленников, мертвецов,
мертвецы, мертвецы... Здесь ад. И вот редкие мгновения, как в это утро, чтобы
увидеть частицу неба, частицу красоты, частицу прозрачности мира, мгновение
прозрачности, мгновение
веры (глупой?) в то, что
Небо любит человека; что люди любят друг друга.
Внезапно лучезарность
неба, мгновение покоя, нисходящего иногда, уходит, меркнет, божественный свет
гаснет в человеческой ночи.
Желудочная колика. И все
летит вниз. И этого достаточно, чтобы надежда сошла на нет. Не совсем, не
совсем, она еще вернется, я так хочу этого, может быть, через минуту или через
год, может быть, для других, не для меня.
Не могу запретить себе
верить, наивно и несмотря ни на что, в то, что это короткое, мимолетное мгновение
лучезарной радости — подмигивание ангела: «Ждите, ждите, мир и радость придут.
И вы будете молоды, глаза ваши будут ясны, волосы светлы, лицо обращено к
солнцу, с арфой в руках вы заиграете музыку, не забытую вами или вернувшуюся к
вам как самая обычная вещь, в золотой тишине, все, что вам казалось утраченным,
вернется к вам. И радость наполнит ваше сердце, вашу душу. Она неистребима...»
Может быть, это — некая
«метафизическая тревога»— всего лишь старческое, неустойчивость настроения. И
скоро завтрак. На хлеб мне всегда (почти) хватает. Я отдаю себе отчет в этой
привилегии. Иногда мне кажется, что ее бросают вам, как «пайку» заключенным.
С облегчением думаю, что
могу писать об этом. Обо всем вышесказанном. Письмо как терапия. Самоанализ,
рекомендованный психологом.
Пишут в слабой надежде
передать что-то тем, кто умрет после вас, тем, кто будет жить и умрет после, в
будущем, обломки; мы тоже обломки; агонизирующие говорят с обломками, с агонизирующими,
но всех в конце концов забудут, и друзей и врагов. Через день-два, через десять
или двадцать дней, через век или два.
«Все это нам известно,—
говорят они,— но мы поступаем так...» На самом деле им ничего не известно, в
большинстве своем они ничего не знают.
Они воображают, что все,
все, что они создают, пишут, изрекают, доказывают, говорят, утверждают,
кричат, восклицают, выгравировано в вечности.
Я спросил уФ.: «Вы
хотите, чтобы вас забыли или чтобы о вас помнили?» И он ответил: «Хочу, чтобы
помнили». Ж., которому я задаю тот же вопрос, отвечает: «Хочу, чтобы забыли,
чтобы не осталось никакого следа, да, никакого следа, не хочу оставлять
следов». Румынский поэт Эмйнеску писал в «Молитве дакийца»: «О, пусть я
растворюсь во всеобщей смерти».
Ф. и Ж.— чета наших
друзей, они живут вместе. В прекрасном доме, разделенном на две половины, с
общей великолепной гостиной. Из их окон и с террасы вид на чудесные церкви
города, прелестные дома XVI и XVII
веков, реставрированные, в хорошем состоянии. Богатый квартал в центре города.
Дома — как игрушки ангела-ребенка. Небесная игра — конструктор.
...Эти раны небытия, эти
провалы пустоты, эти складки из ничто, забвение. В мой дом из костей, в открытые
окна, в зияния врываются ветры, бури небытия, беззвездной ночи, чернота или
черная вечность, черная вечность небытия.
В скобках или без?
Я живу в отчуждении. В остраненности. Я не
живу нормально, в норме. Я живу не в норме. Не понимаю, что значит «норма». Не
понимаю. Для меня все странно. За исключением мгновений забвения, забвения самого
себя.
Все это не «естественно»,
не может быть естественно. Все это, весь этот мир, то, что принадлежит мне как
мир, не «само собой разумеется».
Как мир, существование
могли мне казаться почти все время «естественными, нормальными»?! Только по
инерции. Все ненормально. Существование, творчество не могут быть нормальными.
Нормально, когда есть привычка к нормальному. Иногда приспосабливаются к тому,
к чему нельзя приспособиться. Тогда приспосабливают себя.
П., режиссер моей
последней пьесы («Что он с ней сделал? Но что он мог сделать с ней хорошего или
плохого?»), говорил мне, что у него тоже есть ощущение, что «все
сверхъестественно». Его считали человеком левых взглядов. Но он говорит, что
никогда не имел левых взглядов. Люди левых взглядов занимаются политикой, они
воображают, что живут в нормальном мире. А П. никогда не говорил, что он левых
или правых взглядов. Он, хитрец, не так глуп, чтобы говорить об этом!.. Не то
что я!..
(Последняя фраза,
замечание означает переход в нормальное, в то, что называется повседневностью,
я следую «логике», которая ирреальна. Я перехожу в «нормальное», когда могу
отличить естественное от неестественного или сверхъестественного. Когда отмечаю
логические ошибки в чьей-нибудь мысли, в мысли человека. Когда ты «реалист», то
находишь реальным, естественным всю окружающую нас ирреальность, в которой мы
существуем.)
(Но ведь я говорю с
людьми! Что это со мной? Я говорю с людьми, обращаюсь к людям... Не к
себе, к своему одиночеству, уединению, внутреннему слуху, не к Небу поверх
всего, поверх людей.)
В тоске мир кажется
непроницаемым. Тоска не так невыносима, как тревога, страх. В тоске стена дает
трещину или рушится, граница исчезает, ирреальное неотделимо от реальности, и
возникает чувство отчуждения. Ирреальность затапливает реальность, захлестывает
ее. Отчуждение: раньше отчуждение, мир, утративший свою тяжесть, вызывал нечто
вроде эйфории. Ощущение свободы. Внутреннего взлета. Сейчас эта духовная
невесомость для меня — нечеловеческая хрупкость всего, ненадежность. В пустоте
или заполненности трудно отдать предпочтение тревоге, страху. Страх перед
излишком, перед нехваткой, перед месивом грязи или чисто вымощенным миром или
страх перед выбоинами?
Говорят, в сумасшедших
домах, как их называли раньше, или в психиатрических лечебницах, как их называют
теперь (название это, в тысячу раз более тревожащее, искаженное, изощренное в
своей лженаучности, так как для безумия нет лекарства... Как излечить от
безумия или неврастении? Где граница безумия?), больных, болезнь которых
состояла в том, что окружающий мир казался им странным, нереальным, лечили побоями,
чтобы они осознали, что реальность существует, что она жесткая, от нее можно
получить удар, она—сама твердость. Сумасшедшие могли в безумии думать: она
причиняет боль, дерется, но она исчезнет, ее больше не будет. А если не будет,
то ее и нет. Уже нет, она уже исчезла. Я вспоминаю один эпизод, омрачивший мое
детство: один молодой человек бил кулаками и ногами другого, пожилого, их
больше нет, ни того, ни другого, нет здесь, и можно сомневаться, что от них
что-то где-нибудь осталось. Может быть, впрочем, остались волны, образы,
неосязаемые, неощутимые в пространстве, среди звезд, как волны радио и телевидения,
своего рода радио или телевидение? Я много раз спрашивал себя и много раз
писал: «Где все то, что прошло, где прошедшее, в каком подвале, на каком
необыкновенном складе, сверхмирном, на каком складе небытия или бытия наше
прошлое? Переходит ли прошлое, неизвестно как, в настоящее, всегда ли все
присутствует в настоящем? Существует ли настоящее всегда, остается ли оно
всегда в настоящем? Каким образом,— "о, непонятным, очень непонятным и
парадоксальным образом" ».
То, что было... было...
было... Я отчаянно бегу за тем, что было, за тем, что было. Было и «никогда
больше» не будет? Может быть, в настоящем прошлое активизирует настоящее,
превращается в настоящее. Оно существовало бы, как фолианты в библиотеке. Как
переснятые на микропленку страницы, чтобы не занимать много места, чтобы можно
было читать их через аппарат, через лупу, через микроскоп, микроскоп с сильным
увеличителем.
Вчера вечером: странное
покалывание, озноб в плечах, в спине, необъяснимое, нервирующее покалывание,
холодные мурашки вызвали у меня чувство, что не доживу до утра, что меня
поразила смертельная болезнь. Увы, конечно, плохое кровообращение. Да-да, я иду
навстречу ледяному
холоду, невидимым снегам, неосязаемым ледникам... Меня всегда преследовали
страхи, даже в ранней юности; в восемнадцать, в девятнадцать лет я был, как
говорили тогда, психастеником... Но тогда не было, в дополнение к страхам,
таких физических, физиологических ощущений... Впрочем, нет, и тогда у меня
возникало ощущение холода, тяжести или, вернее, я чувствовал тяжесть в
затылке. Может быть, у меня был слабый мозжечок?
...Короче говоря, сегодня
утром все это пропало. И если бы не прихрамывающая нога, я бы чувствовал себя
совершенно живым, по-настоящему живым, живым, как всегда, когда есть желание
жить нормальной повседневной жизнью, какой я жил всегда, какой я мог всегда
жить. Для этого не было причин, но и не было причин, чтобы было иначе. Но я так
легко перехожу от одного состояния к другому, противоположному. А если бы я не
начал писать? Но я начал, и правильно сделал, теперь мне спокойнее... Какая
терапия — письмо! Белая страница, которую я испещряю черными или синими
буквами в зависимости от чернил, вбирает в себя мои тревоги. Принимает в себя,
исповедует. Это действует на меня так же благотворно, как и живопись.
...Подумать только, еще
совсем недавно, шестнадцать месяцев назад, не говоря уже о семидесяти пяти
годах, я был молод — и вдруг психологически и физически впал в старость. В
семьдесят пять лет я «говорил» о старости, а сейчас—сам в старости? Нет, не по
страсти, не по духу... и все же. Часть меня молода, не подвержена старению,
но другая часть... Моя жена тоже состарилась как-то вдруг, одновременно со
мной, с того самого времени, как случилось это глупое, несчастное
происшествие. Роковое. Но в жене есть спокойствие, которого нет во мне, она
принимает старость, не чувствует себя несчастной, живя, как старики среди стариков,
как живем мы уже пять дней; пять дней, ранивших меня и открывших мне
ненавистную, ужасную, беспощадную правду. Людям, живущим с нами в замке,
семьдесят, семьдесят пять, восемьдесят лет. Я смотрю на них неприязненно и со
страхом (нужно все-таки быть сострадательным, говорю я себе!). Я считаю
себя, чувствую себя, несмотря на все недомогания, моложе их. И я их избегаю,
уклоняюсь от встреч, гоню, не хочу говорить с ними, пусть будут подальше от
меня, мы не должны соприкасаться. В сущности, я всегда чувствовал себя моложе
своих сверстников. Не верилось ли мне в сорок лет, что я двадцатилетний? У меня
было впечатление, что сорокалетние люди — мои родители, дядюшки, взрослые, а я
никогда не был взрослым. Мое отрочество не имеет возраста. Но должен сказать,
что есть изменения. Сегодня сорокалетние гораздо моложе сорокалетних прошлого.
А может быть, я сам стал стариком, для которого все сорокалетние молоды? Скоро
с помощью Парижа я увижу своих молодых товарищей. (Но вот и в замке появляются
новые гости. И уже много молодежи, или, может быть, старые помолодели, как по
волшебству. Хочу выпить их живой воды.)
Меня старит не депрессия,
она всегда у меня была. Но, кажется, все-таки не такая.
Пока я хрупок,
чувствителен, уязвим, борюсь за идеи, идеалы... Убит печальным концом Эпопеи...
вроде эпопеи шуанов. Отзывчив, сострадателен, проницаем для геноцида
вандейцев и евреев; пока боль, отчаяние за проигранные битвы всегда живой
Истории, живой для меня, будут отзываться в моем сердце, я буду рыдать, как
юноша, и из моих глаз потекут слезы молодого человека, ребенка, подростка,
который при воспоминании о неведомом потерянном рае отказывается принять
несчастье и разруху мира.
Я замечаю, что
человеческая жизнь, какой бы трагической и даже апокалиптической она ни была,
притягивает мое внимание, ведет со мной диалог, заставляет меня жить,
отзываться. Нужны коллективные несчастья, несчастья для того, чтобы держать
меня в напряжении, бодрствующим. Можно сказать, что несчастья мира придают мне
здоровья.
Итак, я верю каким-то
образом в вечную истину, в божественную истину, в борьбу Бога с Сатаной. Не зло
ли заставляет меня верить в добро? Я верю, что история людей потенциально
божественна, что все не напрасно. А если Бог, как уже сказано, был человеком? А
если старость — всего лишь болезнь, не поражающая моей сущности? Если болезнь —
только проходящее недомогание, она пройдет... может быть, не здесь.
И если реальность
действительно реальна, то есть священна? Если творчество, подвиги и боль людей
по-
тенциально священны?..
Если все мы войдем в вечность, в живую вечность?
О, только бы все это не
напрасно, не напрасно! Только бы не напрасно!
Пугающее и поразительное
забвение собственных имен! А тогда, в годы моей юности, тогда — свежесть
воспоминания.
Мою тревогу порождает
страх перед пустотами, перед зияниями: зияниями небытия. Без помощи моей жены
мне трудно вспомнить имя великого английского актера, исполнявшего в Лондоне
роль Беранже в «Носороге». (Теперь я вспоминаю, это был Лоуренс Оливье.) Я с
трудом вспомнил имя Эдгара Фора, Джоан Плоурайт (Дези, с Лоуренсом Оливье) и
никак не могу вспомнить имя того русского, поэта, получившего Нобелевскую
премию, которому не разрешали выехать из страны, чтобы получить ее, он еще
сделал фильм о русской революции... Но победа, победа, это был Борис (?)
Пастернак.
С трудом вспомнил я имя
Флемминга Флиндта (балет по «Уроку»).
Вот что приснилось мне
сегодня ночью: Жан Мари Серро и генерал (еще не маршал) де Латр де Тассиньи
сговорились, чтобы помешать мне сесть на корабль, который должен был увезти
меня (чтобы спасти?!) в Америку. Корабль уже вышел из порта. Де Латр де
Тассиньи отозвал его назад, и вот я снова на причале, потом в каком-то доме.
Что мне угрожало? Де Латр де Тассиньи во сне мог, так как имел морское звание,
повернуть корабль обратно, помешать его отплытию. Я спорил с ними, умолял
отпустить меня. Де Латр (работал одновременно в таможенной службе?) попросил у
меня документы. В моем бумажнике он увидел банкнот в триста тысяч долларов.
«Откуда у вас такое состояние?» Потом еще и еще деньги. Какое богатство!..
Вдруг я оказался в Испании, в маленьком испанском порту, потом в Риме скрывался
в одном доме в старом квартале. Быть может, я бежал и приехал в Рим? Но
наткнулся на выследившего меня Ж. М. Серро. Он предлагает мне, я колеблюсь,
встретиться с де Латром де Тассиньи... который хочет мне только добра, как он
уверяет, «но», говорит де Латр (и мы снова оказываемся на корабле, который из
испанского порта должен увезти меня в Америку), «вам надо будет заплатить (не
деньгами) за проезд, вы будете мыть палубу, стирать белье матросов, чистить
кастрюли, готовить еду, подниматься на мачты и т.д». Огромный-огромный корабль,
я не смогу закончить свою работу за время поездки, какой бы долгой она ни
была!.. «Скорее,— говорю я себе,— скорее проснуться и не приступать к этой
чудовищной повинности, невыполнимой задаче...»
И действительно, я
просыпаюсь. Я освобожден и свободен. Облегчение... Хотя мне трудно в это поверить!
Я еще на три четверти во сне и спрашиваю себя, на корабле я или нет. Встаю и
иду в конец коридора, открываю дверь в кухню: я в своей квартире, мне нечего
бояться!
Личные проблемы — самые
безотлагательные. В любом случае сквозь их призму каждому человеку видятся
всеобщие, мировые проблемы. Каждый по-разному выражает общую страсть. И каждый
в отдельности может узнать себя в чужой страсти. Следовательно, напрашивается
вывод, что индивидуальное сливается со всеобщим. Каждый универсален.
Индивидуальными могут быть лишь некоторые любопытные мелкие детали. Но правда
ли это? Думаю, что самое индивидуальное, самое частное — и есть самое
универсальное. Не об этом ли говорил и Жид? (Великий писатель отодвинут в
тень, несомненно, за свое неприятие Москвы и Советов. Но эта карта не играет
против Пруста. Может быть, потому что Пруст не высказался по этому поводу.)
(Впрочем, на самом деле я
не люблю, например, «Яства земные» из-за их риторичности и чрезмерной неистовой
патетичности. Но и «Яства земные» являются несколько преувеличенным частным
случаем и в то же время универсальным, именно потому, что частным.)
Я всегда знал и
утверждал, что все социальные и расовые размежевания, на которых настаивали
нацисты и марксисты, по сути своей ложны: смерть ребенка буржуа, негра, еврея
или пролетария переживается матерью и отцом буржуа точно так же, как
родителями-неграми, нацистами, пролетариями. Утверждали обратное. Отказывали в
человеческих чувствах человеческим существам.
Впрочем, я говорю вещи,
теперь очевидные.
Чтобы понять другого, мне
достаточно поставить себя на его место.
И если смерть по-разному
переживается в силу различия религий или по другим причинам, то осознать
своеобразие чувства смерти можно, углубившись, поняв (понимание возможно)
различия.
Все классовые,
национальные, религиозные, мировоззренческие различия между людьми можно
постичь, объяснить и, следовательно, понять. Каждый приходит к мысли о
необходимости общения и понимания «почему»; каждый способен порвать легкую,
тонкую, редкую пелену внешнего, сиюминутного непонимания.
Внятны все языки,
несмотря на их различие. Внятна даже речь вне языка, метаязык.
Я поставил опыт в
литературе, употребив в двух или трех пьесах выдуманные или исковерканные
слова, прибегнув к подмене слов, имитации потери речи (лишь бы был крик). Жан
Тарбье проделал тот же эксперимент, с той лишь разницей, что в пьесе «Одно
слово вместо другого» в лингвистическом кругу пародируется язык самого
лингвистического круга — как бы взгляд со стороны на свою социальную и
лингвистическую среду. Я же использовал одни слова вместо других,
непроизносимые и еле-еле слышные звуки, которые артист в творческом порыве мог
и присочинить, превратив в монолог, почти неслышный, но это был своего рода
язык, крики, понятные, по сути, ассонансы, крик и отчаяние одного человека,
Жана, в «Путешествиях к мертвым». Все зрители и слушатели могли понять, если
хотели, страдание и грусть моего персонажа, монолог которого состоял исключительно
из слогов и криков, звуков в отрыве от слов, тем не менее их можно было
перевести и на английский, и на итальянский.
Подобным же образом в
«Лысой певице» сквозь абсурд и нонсенс, сквозь словесную неразбериху, несмотря
на смех в зале, можно понять драму всякого языка. Я бы даже сказал, что
в конце концов язык взрывается среди молчаливого непонимания, взрывает тишину,
разбивает ее, чтобы возникнуть заново в ином виде. В виде более ясного языка,
который дошел до предела, до края тишины.
Люди понимают друг друга,
хотят они этого или нет: голод, жажда, смерть, любовь, ненависть, тревога,
страх, алчность, зависть, ревность, любопытство, желание обладания или
бегства, потребность в Боге — все это понятно всем. Слова не нужны, они только
вносят путаницу, у нас, миллиардов человеческих существ, все похоже. Некоторые
хотели бы поверить или заставить поверить других, из политических или
тактических соображений, что понимание между людьми невозможно, но они
понимают друг друга, как понимают друг друга дети.
Даже те, кто не хочет
понимать, могут заставить понять и понимают, что все можно понять. С помощью
своих же действий и объяснений по поводу этих действий, которые они хотят
довести до всех, поскольку любят наставлять, поучать.
Фасеточные глаза некоторых
насекомых (мух, например) отражают мир в самых разных гранях — но это всего
лишь различные грани единого Света. Мухи должны это инстинктивно чувствовать
(если только насекомые думают, что по-своему вполне возможно, если верить
Лейбницу, утверждавшему,что камень — это спящая мысль). Дух проникает во все
существа и в каждое существо. Мы все — это «один». В минуты эйфории и веры я
говорю себе, что, может быть, барьеров нет. Иногда я думаю, что все мы — один
в множестве. И что все потенциально передаваемо, что мысль проникает в
каждое существо, другой есть я. Я говорю с собой. Другой интегрируется в мою
самость.
Когда все мы одни
противостоим другим—это то же, если бы я был против себя самого. Что само по
себе и возможно и нормально — ведь мои противоречия побеждают меня, а я
побеждаю их. Те же битвы, схватки,
противоречия имеют
всеобщий характер. Битвы в мире, между другими людьми в мире,— те же, что и во
мне. И наоборот. Микрокосмос отражает макрокосмос. Микрокосмосы тоже отражают
макрокосмос. Возможно, возможно.
Говорят как бы в шутку:
все во всем, и наоборот. В сущности, это не шутка, не просто остроумное выражение.
(Впрочем, не совсем в том смысле, о котором я только что говорил.)
Снова беспокойство и
вечный вопрос: стоит ли «мир» того, чтобы о нем говорить? Нужно ли его рассматривать?
Не ошибка ли он? Не об этом ли говорил Валери как об «ошибке в небытии»?
Снова отвращение, еще не
совсем тревога, но сомнение, предшествующее ей, пока я могу в какой-то мере
защититься от нее письмом. Не является ли мир небытием, цветом небытия, не
пуст ли он? Не потому ли многие поэты, философы, мистики объявили его «великой
иллюзией»? Но кто же мы сами, философы и я? Кто я? Какова моя роль в этой
Иллюзии, если в Иллюзии есть роли, иерархия, ранги? В этом случае они разрушили
бы Иллюзию, превратив ее в реальность.
Если все равно, все —
ничто, размышляя над этим, вопрошая себя об этом, мы опровергаем равенство,
ничто, видимость, иллюзию...
Степени Иллюзии, варианты
Иллюзии, варианты в Иллюзии.
Да, глупо, очень глупо
иметь тело (Плотину было стыдно, что у него есть тело). Глупо. Странно иметь тело.
Можно было бы сказать, что тело — это другой и оно — не «славное тело». Кроме
того, оно отличается от тела, которое у меня было когда-то: теперь мое тело
ведет себя по-другому, у него другие привычки, другая реакция в ходьбе, при
сидении, когда я хочу прилечь и даже во сне. С ним совсем по-другому надо обращаться,
будто раньше у меня было одно тело, а теперь иное. Я должен делать вид, что
привык к нему. Но я не был готов к этому. Часто, слишком часто опираться на
трость. А она нужна мне, необходима, мое тело стало намного тяжелее. Однако это
не мешает ему при необходимости быть прозрачным.
Я читаю, как раньше, даже
с большим интересом, но читаю, говоря себе, что больше нет времени на узнавание,
накопление.
Восхитительный отрывок о
памяти и духовном, духовности и необходимости памяти из святого Августина!
Жестокий удар, потому что моя собственная память (и, увы, Р.) дает сбои.
Я вспоминаю только что-то
вроде «забытых воспоминаний»! Если можно так выразиться. Странно: безликие
призраки, дыры в бытии, тени, предметы, которые копошатся и рассыпаются в
ночи, но они всегда там, безымянные лица, безликие имена, бесплотные голоса,
вздохи, духи? Эхо неизвестно чего, неизвестно кого... Прозрачные лица в
овальных рамках. Пустые, в овальных рамках.
Надежда и отчаяние...
Отчаяние, может быть, поглотит надежду, но нет, нет, надежда не допустит этого.
Не правда ли, малышка,
милая Родика, сокровище мое, не правда ли, моя защита, моя поддержка, островок,
окруженный хаосом небытия? Ты так хрупка, так беззащитна, единственная опора,
для нас ты возводишь крепостную стену, спасая от натиска небытия...
Возвращение в Тревогу как
возвращение к самому себе...
...Привычная тревога... Наш
дом, наши стены... внутренняя тревога против внешней...
Будем живыми, будем жить
в мгновении, как жили десять, двадцать, пятьдесят, шестьдесят лет назад. С тех
пор мгновение не стало ни короче, ни длиннее.
Как верно сказано о Ла
Палисе: «Еще за полчаса до
смерти он был жив». И все
мы за полчаса или чуть больше, чем за полчаса, до смерти. Мы все прожили такие
долгие, такие короткие, такие многочисленные мгновения, бесчисленные
мгновения...
Она читает, лежа рядом со
мной. Покойно. Моя любовь не ирреальна, любовь вообще не ирреальна. Жизнь
любви — неопровержимая реальность. Теперь я уверен, что любовь неопровержима
вечно.
День за днем, де ази пе
майне (я говорю с людьми, ну да, с людьми, хорошо ли, плохо ли, я говорю хорошо
или плохо с людьми). Не с Богом, а с полной надежд толпой, с отчаявшимися
людьми. Я вступаю в диалог, даже если мне не отвечают. Здесь, внизу, я все
время говорю с людьми, даже если они меня не слышат, даже если не слышат, мои
монологи являются диалогами. Я подмигиваю им. Мои слова — не летучий дымок,
поднимающийся выше горных вершин, к небесным высотам, нет, они внизу, в
тумане. Я испускаю что-то вроде пара, увеличивая загрязнение среды. Мои слова
адресованы людям, ныне живущему человечеству, тем, кто пока здесь. По
горизонтали, не по вертикали... И до сих пор я говорю лишь с ними на языке, который
они слушают, который они не хотят слушать, который они не слышат, он чужд им
или банален, как их собственный. Этот язык неэффективен. Мы ничему не учимся
друг у друга, и тем не менее я продолжаю, и они продолжают тоже. Говорим,
говорим! Слова — не слово. Я адресуюсь к ним, а хотел бы говорить с небом,
петь. Урчание в животе. Опять я говорил с ними словами, слетающими с губ, а не
из глубины души, но только слова, идущие из глубины, глубин, могли бы подняться
к небесным высотам. Я живу в невозможности. В густом тумане. Между этажами. Он
мог бы услышать меня, если бы это было действительно de profundis. Значит, я еще не совсем отчаявшийся.
Надежда рождается только в самом глубоком отчаянии, самом неподдельном.
Я тру глаза, это помогает
мне. Тру глаза, мне легче.
Вот уже несколько дней я
живу в замке, для чего, для кого эта информация?
...До самого завтрака
сегодня утром я спокойно спал; сегодня 11 августа 1986 года. Я спокойно спал,
но проснулся радостно. Сегодня, 11 августа 1986 года, я здесь. Небо чистое.
Прозрачное. Из окна великолепный вид на сад! Видеть это каждое утро, каждый
день! Какая великолепная иллюзия, магическая видимость. Игра пустоты. Или,
может быть, не пустоты, а остатков Богочувствования. Остатки Богочувствования.
Может быть, Христос здесь, совсем рядом. Не лгу ли я? Кто я — паяц, актер или
подлинно я? Комедиант истины, носитель, кто знает? Носитель истины помимо
себя, помимо или добровольно и одновременно верящий в нее и не верящий.
Еще: боязнь быть
обманутым, боязнь обманывать самому, верить, не осмеливаясь верить; пишу об
этом не для того, чтобы рассказать себе о самом себе или рассказать о себе
Богу. Я рассказываю людям. И, значит, верю в их существование. Придаю им
значение, хочу я этого или нет. А может быть, и для того, чтобы навести порядок
(?) в своих собственных мыслях, верованиях, впечатлениях, чувствах,
мнениях, ощущениях, интуиции или лжеинтуиции, кажущемся, видимом, невидимом.
И опять: не лжец ли я, не актер ли?..
...Рассейте густой туман
вокруг меня, кричит добрый человек. Разгоните густой туман, он не защищает
меня от ударов, и еще ударов, и еще, в густом тумане. Я слишком много говорю.
Слишком много риторики. Где истинный путь? Где ложь? Все смешано в моем мозгу,
в моем сердце. Сад перед окном так прекрасен, что я падаю на колени. Кто мог
придумать такую симметрию, такую гармонию? Созерцаю с радостью в сердце. Или
думаю, что созерцаю. Думаю или думаю, что думаю. Верю ли я, что я верю? Важна
уже возможность верить, что верится.
И все-таки я говорю себе:
я знаю, зачем пишу; кроме прочих, и для себя, чтобы убедиться, что могу
соединить два слова, две фразы... Если я думаю, если произношу, если к тому же
соблюдаю последовательность в непоследовательности. Я пишу также и для себе подобных,
хотя знаю, что они не смогут долго помнить то, что прочитали, и исчезнут вместе
со своими воспоминаниями.
Из тщеславия.
И чтобы М. Ф. прочитала
это, хотя, может быть, это не так интересно и совсем не забавно, не так важно,
не слишком ново и совсем-совсем нехорошо. А может быть, и наоборот—кто знает?
Не призыв ли это,
неловкий и, может быть, не без задней мысли, к Трансцендентности, непрямой и
целомудренный? Серьезно ли это, полусерьезно, несерьезно, серьезно,
полусерьезно, несерьезно? Размышляю над тем, насколько уместно это слово, не
домогаюсь ли я милости, намеренно, полунамеренно, бессознательно,
подсознательно.
Сегодня я не очень хорошо
себя чувствую. Неловкое движение? Оно не проходит без последствий, это неловкое
движение. Мало приятного: покалывание в руках, в спине, тяжесть в ногах (сейчас
буду разуваться, посмотрю, не опухли ли ноги), клонит в сон, хотя всего девять
часов вечера; я сел писать, чтобы не уснуть, после довольно долгой прогулки в
прекрасном парке вдоль берега Луаре. Во время прогулки старался не пользоваться
тростью. И эти покалывания: плохое кровообращение? Думаю, так.
Но желание спать прошло.
И вот я за столом (красивый письменный стол в стиле не знаю какой эпохи). Я
бодр. Я пишу, пишу, ведь я писатель? А что еще делать писателю? Он пишет,
писатель пишет. Он родился, чтобы писать. В этом его предназначение. Писателю
приятно писать, отчего бы писателю не писать? Никто не мешает писателю писать.
В свободной стране писатель пишет, что хочет! Писатель пишет, как может.
Писатель, писатель, писатель. Одна девушка написала мне недавно патетическое и
страстное письмо, считая меня великим писателем. Что я мог ответить? Она хотела
встретиться со мной. Видите ли, в свободной стране писатель не всегда
свободен, я не осмелился напи-
сать этой
«обожательнице». Не осмелился ни пригласить ее, ни написать, ни ответить. В
свободной стране писатель не очень-то свободен. Впрочем, что я мог ей сказать,
какого ответа, спасительного послания ждала она от меня? Быть полезным. На
протяжении десятков лет, на протяжении многих веков я задаю себе вопрос, что я
могу сказать полезного тому, кто нуждается в ободрении, если не в состоянии
ободрить самого себя.
Существует Протокол.
Нельзя ждать, сидя в кресле или даже на стуле. Существуют неотложные дела, ритуалы.
Есть молитвы, Церковь, причастие, исповедь. Столько всяких дел. Помимо духовной
потребности, это полезно с моральной, медицинской, гигиенической точки зрения,
это занимает ваш ум. Надо немало сделать. И жить с религией. Это хороший,
здоровый образ жизни. Духовное-здоровье, не предвестие ли оно святости? Все не
могут претендовать на святость, я не мученик, я даже не соблюдаю пост, мне
скучно много молиться, я не умею молиться. Литература — не средство
приближения к Богу, с Ним надо говорить соответствующими, выстраданными
словами. Однако путь вам указан. Слова могут быть безмолвными. Говорит сама
тишина созерцания. Узкая дорога Благодати размечена. Но я не следую этой
дорогой, дорогой, на которой видны следы шагов других людей. Всюду следы. Я не
умею, или не хочу, или не могу идти проторенной дорогой. Любые дороги, и
проторенные и непроторенные, могут в конце концов привести к Нему. Но я иду
без дорог. Я еще на старте. Ну идите же, Месье, идите же наконец, мой друг. Но
я спрашиваю себя, люблю ли я Его по-настоящему? Не знаю. Знаю лишь одно: Он
необходим мне. Любовь ли это?
Верующие женщины,
монахини, присылали мне книги, евангелия и Библию, в которых подчеркивали основные
места. Они намечали мне путь, которым следовало идти. Они именовали себя (или
верили в это) секретарями Господа Бога, а я не мог верить в то, что они
действительно Его секретари, и это их обижало. Они бросили меня на произвол
моей несчастной судьбы,
должно быть, зачислив в
неверующие, и перестали мне писать.
Маленький ребенок, малыш
года с небольшим от роду, сын управляющего замком, которого я видел утром
гуляющим перед домом, неожиданно серьезно заболел. После обеда он проснулся в
крике, с пеной у рта, в конвульсиях. Его отвезли в больницу и оставили там.
Вернувшись из больницы, отец, М.Л., плакал, у матери нервный приступ, у старшей
сестры— красные глаза. Позвонили доктору по телефону, он уверяет, что ничего
серьезного нет. Диагноз неопасный.
Мать смогла прислуживать
нам за ужином, как старым гостям замка, достаточно спокойно.
Увы, на вечерней прогулке
мы узнали, что сразу после ужина родителей срочно вызвали в больницу. Бумажные
формальности? Боюсь, как бы не было чего посерьезнее. Мы все очень
обеспокоены. Какие новости будут утром?
Обычно нам приносят
завтрак в постель. До утра мы ничего не узнаем. Отец—добрый, любезный человек,
любезный по призванию, а не из профессионального долга. Я тоже тревожусь, но,
признаюсь, моя совесть нечиста. Принесут ли нам утром завтрак, да, кофе с
молоком, йогурт, круассаны жене, мне—диетический бисквит. Ах! Привычка прочно
укоренилась в нас, старых людоедах!.. Мы не избавимся от нее добровольно. Нам
надо помочь.
Никто из нас, жалких
стариков, не откажется от той малости, которая нам остается в жизни, ради
спасения ребенка. Напротив, старики завистливы.
Сегодня утром я узнал,
что ребенок, о котором вчера шла речь, парализован, парализована левая
сторона. Но врач думает, что это пройдет. Поясничная пункция дала хороший
результат... Сегодня его проверяют под сканирующим микроскопом. Родители снова
в больнице. Одиннадцать тридцать утра. Сказали, что у матери были трудные
роды, делали кесарево сечение. Надо ду-
мать, трудные роды и
стали причиной серьезной болезни ребенка.
Хорошая погода. Солнечно.
Огромное солнце занимает все небо. Сегодня утром я проснулся с тревожным
вопросом: не падаем ли мы с Родикой стремительно вниз, не теряем ли мы
постепенно голову? Постепенно, потихоньку. Внезапных крушений не бывает.
С 1 марта 1985 года у нас
другая, новая жизнь: прошло полтора года. Мы дважды съездили в Венецию, потом
на международные совещания в Рим и Милан. Мы ездили в Чикаго для получения
американской премии, затем в мае прошлого года в Нью-Йорк, где я читал свои
произведения. Мы неоднократно бывали в Швейцарии, в Берне, на международном
совещании в защиту прав человека, на котором я много выступал; в Сен-Галле я
без конца рисовал, была выставка моих гуашей, из них продано шесть и, помимо
них, шестьдесят одна литография, бурная деятельность! Сколько времени
потеряно, сколько времени, наверстаю ли я это? Раньше мы были в Саарбрюке, там
я говорил, объяснял, защищался; были интервью, на которые я ответил по радио и
по телевидению; кроме того, меня спрашивали об искусстве и политике. Моя фотография
в полный рост появилась в немецких газетах. Забыл, еще не прошло и года со
времени моей «блистательной» дискуссии с Фридрихом Дюрренматтом в Мюнхене. Я
выступал на книжной ярмарке во Франкфурте, представляя прошлым летом свои почти
полные сочинения на немецком языке. Говорил, говорил. Хорошо говорил. Хромал,
хромал, но говорил, язык не спотыкался, память тоже и «ум». Жалею, что в
Саарбрюке не использовал возможность высказаться перед студентами: пришлось
отменить встречу из-за моего тревожного состояния. Неплохая деятельность для
«ослабленного». Я хочу все время доказать себе, жене, другим людям, дочери,
что я по-прежнему жив.
Самые разные идеи и
чувства толкутся в моем мозгу, торопясь прорваться к дверям выражения. Бедная
правая рука с трудом
поспевает за ними, она устает.
Малышу немного лучше, по
словам родителей, которые получают вести из больницы. У него были судороги с
эпилептическими осложнениями, и все равно нам говорят, что ему лучше (?).
Родители слегка приободрились. Ребенок спеленут в кровати, ему нельзя двигаться.
Все ищут причину болезни. Вирус? Анализы за анализами.
Я пал жертвой, да,
жертвой умышленной дезинформации. У меня столько врагов. Критик П. М. сказал
мне по телефону, что всему виной политика. Причина в том, что много лет я пишу
в «Фигаро» (не только, но в основном в «Фигаро») антикоммунистические статьи.
Многие из них вошли в книги «Противоядия» и «Речь о человеке» (в этих двух
книгах есть к тому же «реакционные» эссе, опубликованные первоначально в НРФ,
типа «Зачем я пишу»). Милан Кундера написал в мою защиту дружеское и теплое
письмо J: он сказал, что с тех пор, как приехал во Францию, на
протяжении уже нескольких лет он слышит только злопыхательство обо мне. Вот
несколько фактов, чтобы не создалось впечатления, что у меня мания
преследования.
Некий Лардро, человек
умственного труда, еще молодой, но не надолго, в прошлом сталинист, потом
маоист, теперь антикоммунист и антимаоист, говорил мне, что я не имел права
быть «антикоммунистом» до разоблачений, сделанных Солженицыным, а если я
все-таки был им, то из корыстных побуждений. Но ведь были и другие свидетели,
назову наугад: Суварин, Жид, Кравченко (убитый в США сталинистами), Кёстлер
(оклеветанный, ошельмованный, Сартр и другие назвали его сволочью и предателем),
Панаит Истрати—и сколько еще, тысячи безымянных свидетелей, которых не
захотели слушать... Нельзя было быть антикоммунистом, пока «молодые» философы
оставались коммуни-
1 В «Нувель обсерватёр».
стами, надо было быть
вместе с ними сталинистом, маоистом, а сейчас, вслед за ними, сказать,
что ошибался: только они — источник истины.
Они сердиты на меня за
то, что я знал, видел, хотел знать прежде их. Я не имел права их опережать. Я
был леваком и анархистом до тридцати пяти лет, пока не узнал, пока мне не
сказали, не доказали, пока я не поверил... Но они тщеславно хотят быть
первыми, самыми проницательными. Несколько лет назад Сартр говорил, что
марксизм — последнее слово философии, самое совершенное и определенное учение.
Как только в книжных магазинах появились книги новых философов, он публично
заявил, что два года назад «они с Си-моной перестали быть марксистами».
Коварный Сартр не опоздал, напротив, он стал «предшественником»... ведь новые
философы-некоммунисты заговорили только год назад... Но не буду растрачивать
себя на пустяки, на глупости. На ерунду. На иллюзию иллюзии. Заниматься
околичностями. Бороться с дураками. Вся французская интеллигенция (почти) была
глупой, безумной, безумной глупостью.
Маркабрю сказал мне, что
из-за этих «безрассудств» меня хотели отодвинуть на обочину, «устранить». Уже
«убиты» из числа театральных авторов Монтерлан, Ануй, Гельдерод. Хотели бы
этого официальные режиссеры, из тех, кто, как говорит Арра-баль, «прочно
сидит», имеет власть в театре: директора больших официальных театров,
невежественные директора домов культуры. Французская интеллигенция начала
просыпаться, но в театре и кино марксизм по-прежнему жив, влиятелен.
Театральные деятели в интеллектуальном смысле плетутся в хвосте, но они обладают
властью, держат в руках драматическую культуру...
...Все не могу
остановиться. Никак не остановлюсь. Не в силах остановиться и замолчать!.. Это
бывает со мной, навязчивые мысли преследуют меня, когда я перестаю думать о
Боге и смерти...
* *
*
Я не могу помешать моим
навязчивым идеям и тщеславию изводить меня. Меня нервируют устные или газетные
заявления, что Беккет — основатель так
называемого «театра
абсурда». Ведь все-таки я— автор пьесы «Лысая певица», поставленной в 1950 году
Никола Батаем в «Ноктамбюль», а также пьесы «Урок», поставленной в 1951 году в
«Театр де Пош». В апреле 1952 года Сильвен Домм поставил пьесу «Стулья» в
театре «Нуво-Ланкри». В 1953-м—«Жертвы долга» с Жаком Моклером; в 1954-м —
«Амедей, или Как от него избавиться» в постановке Жана Мари Сер-ро. Именно я
«придумал» (в смысле «открыл») чудесных актеров Поля Шевалье и Тсиллу Шелтон.
Вернее, мои постановщики открыли их (или придумали). Да, Сильвен Домм, Батай,
Жак Моклер сделали известными, выдающимися и почти забытую Тсиллу Шелтон, Поля
Шевалье, Кл. Мансара (умершего молодым), прелестную, очаровательную Розетт
Цуккелли — Цуккелли, которой самой нравилось называть себя так (тоже умершую
молодой в возрасте тридцати семи лет, в окружении умных, молодых, подвижных, с
прекрасным чувством юмора актеров, не сделавших «карьеры»), Полетт Франц, Ж.
М. Шоффара (прекрасно сыгравшего в «За закрытой дверью»). Эти очень одаренные
актеры обладали особым стилем игры, который невозможно было воспроизвести
позднее при постановке пьес в больших театрах и за границей. В их игре было
своего рода «остранение», не совсем брехтовское остранение юмором, смехом,
каким-то особым «серьезным» смехом и юмором, они играли, если можно так
выразиться, в стиле 1945—1950 годов, в стиле кафе-театров Аньес Капри, кабаре
«Катр сезон» и т. п. Впрочем, специалисты по Брехту не понимали Брехта и еще
больше утяжеляли его.
Беккет появился в театре
только в конце 1953 года с пьесой «В ожидании Го до». Так называемый «театр
абсурда» (Эсслин) или «шутки» (определение Э. Жак-кара), который я предпочитаю
называть «новым театром» или театром «авангарда», по-прежнему живой, так как с
пятидесятых годов никакой другой театр не пришел ему на смену: этот характерный
новый театр уже процветал на подмостках сцены благодаря мне, Адамову и другим,
таким, как Жан Тардьё (недостаточно оцененный), и более молодым, Вейнгартену
(«Акара» появилась уже в 1947 году, если не ошибаюсь), Дюбийяру и Раймону
Кено, последнему в особенности, хотя он и не писал для театра, но его
«театрали-
зировали»: были
поставлены его «Диалоги», «Упражнения в стиле» режиссерами Гренье и Юссно.
Говорят, что Беккет написал своего «Годо» еще в 1947 году. Но он был излишне
скромен. Впрочем, первые наброски «Лысой певицы», называвшейся поначалу
«Английский без преподавателя», были написаны мной в 1943 году, в Румынии, и у
меня есть тому доказательства.
Впрочем, Беккет не
является «членом» семьи «абсурдистов»: его юмор принадлежит другой традиции,
другому фольклору, ирландскому.
Называя Беккета
инициатором «театра абсурда», умалчивая обо мне, журналисты и историки литературы—
любители допускают заведомую дезинформацию, жертвой которой являюсь я. И все
потому, что я не нравлюсь им! Почему? Потому что я не был коммунистом в то
время, когда было неуместно не быть им. Они не простили мне, что я был
антикоммунистом прежде их. Какая дерзость. Это подтвердили Марка-брю, Аррабальи
другие...
Более того, в первом
издании «театра абсурда» Мартин Эсслин отводил мне, как само собой разумеющееся,
главное и первое место в направлении. Впоследствии, в более поздних изданиях,
он смешал все имена (я в бешенстве!), и мое оказывалось где-то посреди (или
ближе к концу) огромного количества авторов этого самого авангарда, и получалось,
что они—мои предшественники, а не я — их. Он избегает дат. Порядок нарушен.
У сына управляющего
сегодня вечером опять высокая температура.
Четырнадцать солдат из
«голубых беретов», находящихся в Ливане, чтобы мешать сражающимся сражаться,
попали в засаду и были ранены, а один из них убит арабами.
Я говорил, что никто не
пришел мне на смену. Это не совсем верно, то есть верно только для Франции:
Ол-би оказался настолько честным, что заявил о том, что не стал бы заниматься
театром, если бы в нем не было меня; и в Англии подражали парижской школе и
мне. Англичанин Симпсон, ссылаясь на мое влияние, посвятил мне свое первое
произведение.
Английская интеллигенция
вплоть до пятидесятых годов не занималась обновлением театра, вернее, не
стремилась к его осовремениванию, театр почти не увлекал ее, за исключением,
разумеется, Шекспира. Но, конечно же, были О'Кейси, Йетс... Думаю, они не любили
даже Шоу. Но у них было то, что называется театром бульваров. Теренс Реттиган,
Пристли, Ко-вард.
Мы породили не только
Симпсона, но и Пинтера (который сейчас, в 1986 году, хитроумно буржуазен,
все-таки буржуазен), Стоппарда и других.
Английский театр обрел
новую жизнь благодаря нам, благодаря мне, как бы самоуверенно это ни прозвучало.
Инициатором новой английской театральной жизни, авангарда стал театральный
директор, актер и постановщик Джордж Дивайн. Джордж Дивайн приезжал в Париж и
поставил в Англии, в «Роял-Кур», мои первые пьесы, немедленно вдохновившие
молодых английских авторов, в том числе и Пинтера.
О Пинтере: не знаю, какая
из его пьес недавно поставлена в Париже. Я видел Ги Дюмюра (я всегда в восторге
от блистательного Ги Дюмюра), и он, посмо-* трев парижскую постановку пьесы
Пинтера, сказал мне: «Я удивлен, до какой степени пьеса Пинтера похожа на
ваши» (действительно, пьеса Пинтера написана в 1958 году).
Несколько дней спустя я
говорил с ним по телефону. Дюмюр отступил: «Но так ведь и писали в 1958 году».
Он отказался идти смотреть пьесу «Убийца по призванию», в которой играет
молодежь, в том числе Бокье, им нужна известность, публика: «Дорогой мой, сли-
шком много сейчас пьес,
невозможно увидеть все».
Ален Р. сказал мне, что
пьеса Пинтера, которую он тоже видел, очень похожа на «жертв долга». Но Пинтер
не признает своих долгов. Иногда он допускает влияние Беккета. Да, это
выглядит более «серьезно», более «интеллектуально» или менее «реакционно», так
как Беккет (и он не опровергает этого) считается человеком «левых взглядов»,
хотя таковым отнюдь не является, подтверждение чему—его творчество,
метафизичность его произведений.
В 1955 (?) году Джордж
Дивайн нашел меня в Париже. Мы прочитали вместе на французском несколько моих
пьес, чтобы что-нибудь выбрать для постановки в Лондоне. (Он жил в маленьком
отеле рядом с «Эколь милитер».) Он взял мои пьесы. И многие поставил... вплоть
до «Король умирает» с Алексом Гинессом в главной роли. Но еще раньше другой
театр, «Аре Театр», поставил «Урок». Ее режиссер Петер Халл отнесся к пьесе
поначалу более чем сдержанно. Он сказал мне, прочитав английский текст: «Ваш
переводчик — идиот». (Это был Дональд Ватсон.) Дело было, кажется, в 1954
году. «Не могли же Вы написать, что Ваш герой — учитель убивает сорок учеников
в день на протяжении двадцати лет». «Нет,— ответил я Петеру Хал-лу,— не
переводчик идиот, а я. Действительно, учитель в «Уроке» убивает сорок учеников
в день вот уже двадцать лет». Петер Халл был поражен. Я пытался объяснить
ему, что в пьесе—черный юмор, зловещий, произвольный в самой высшей степени.
Хотя я не совсем убедил его, он согласился поставить «Урок»... «Но,— сказал он
мне,— внесите, пожалуйста, небольшое изменение: пусть ваш учитель «убьет»
четыре человека в день, сорок — это слишком». Я согласился. Поэтому в
английском варианте учитель убивает на протяжении двадцати лет не сорок, а
только четырех учеников в день. Прошу прощения, что столько говорю о себе и
своем творчестве. Но раз мне не отдают должного, я сам отдам себе должное.
Мне понравился еще один
факт: когда я был в США, один преподаватель из Индонезии рассказывал мне, что в
деревнях играли «Лысую певицу» и крестьяне, жители деревень, приходили
посмотреть. Никто из зрителей не знал ни моего имени, ни имени Батая. «Лысая
певица» стала анонимным
произведением, фольклором, прекрасная судьба.
Выше я сказал, что должен
отдать себе должное... зачем? Почему?.. Пустота говорит с пустотой!
И мы цепляемся за жизнь!
Дорогая иллюзия, правда иллюзии? В ирреальности, в которой мы живем, только
смерть кажется мне реальной. В реальности, в которой мы живем, только смерть
кажется мне ирреальной. Мне стыдно, что я так много говорил о себе и своем
«творчестве». Но раз уж это сделано... Это не поиск. Это прерывность.
Вот и Джордж Дивайн,
больной, на склоне дней, рассматривал и показывал мне фотографии, фотографии,
фотографии: «Это все, что остается от сделанного нами, актерами, а у вас,
авторов, есть произведения, тексты».
Ненамного лучше. Кто нас
будет читать? Прежде всего кто заслуживает этого? Ни Беккет, ни Адамов, ни
Тардьё, ни я, ни ты, ни он...
Но к чему эта болтовня? Я
не могу молчать. Будь благоразумен, будь молчалив. Не бойся так. Ведь я говорю,
потому что боюсь.
Все прошли через это.
Ничего из сказанного мною не было не высказано ранее. Все известно. Мы знаем,
что известно. Мы знаем, что известно, что мы знаем, что вы знаете, что мы
знаем. Один человек, одна душа из тысяч имеет право говорить.
А если мне от этого
легче! Но нет, лучше молч^ и молись. Я не умею молиться, еще не научился... в
моем-то возрасте! На что я мог потратить столько времени... Страх... страх...
Всем нам должен сниться
свет в конце туннеля, как во сне, который приснился мне,— «архетип сна»... И тебе,
и тебе тоже! Один на сцене. Публики нет? Или есть, но плохая, из образованных
людей... Но нет, никого нет. Только Христос.
Будем же жалкими.
Недостижимый Боже. Но в Иисусе
достижимый. Именно поэтому Он, невыразимый, сделал себе Иисуса, взял имя:
Иисус.
Может быть, я верую. Да,
мне кажется, я верую, не слишком веря, что верую.
Сейчас вечер, 23 часа, 12
августа... Тсс...
14 августа 1986 года,
Рондон
Снова собственные имена.
Пытаюсь вспомнить имена друзей по фотографиям или по памяти, но случается
иногда, и это уже слишком, их забыть. Я знаю, кто они, эти люди, друзья, враги,
посторонние, случайные знакомые, разные знаменитости, смотрю, смотрю, но имена
приходят на ум с трудом; еще больше меня беспокоит, что иногда я наконец
вспомню имя и тут же его забуду, но потом, сделав некоторое усилие, вспомню
его довольно легко. Если я забуду имена, лица людей, забуду, чем они
занимались, я забуду часть самого себя, и что же будет со мной, до чего я
дойду? И снова страх, на этот раз страх перед «пустотой небытия», перед кусками
пустоты... пространствами пустоты. Ужасный страх... Я существую посредством
него, посредством окружающего мира. Более того, когда меня не будет, когда я
не буду больше существовать, мир после меня станет немного другим, ему будет
не хватать того, что отражаю или преломляю я... Я есть, я существую через
него, через мир. По-другому, кем и чем я мог бы стать? Есть ли более глубокое
эго? Существование без воспоминания, без присутствия в мире? Что-то (или
кто-то) как бы внутри утробы? Но эго всегда реагирует, всегда зиждется на
связи с другим, со средой внутриутробного мира; перегородки внутриутробного
мира, пища, внутриутробный климат, отправления... Разнообразные составляющие
меня ощущения... Внутриутробное эго имеет свою среду, создающую его,
конституирующую его. Все взаимосвязано. Все лишь взаимосвязь. Что такое
индивидуальная душа, независимая душа?
Что такое «другие»?
Смотрю на них, изучаю: многие мне невыносимы. Не только из-за недостатка милосердия,
из-за глупости. Я и другие — разве это не одно и то же? Чаще всего я думаю, что
люблю себя. Себя я не ненавижу. Иногда я кажусь самому себе малосимпатичным. И
все-таки, если бы я ненавидел себя, я бы не смог себя переносить, я бы себя
уничтожил.
Можно ли вообразить себе
«я», которое бы не было связано с другими? Это «ненавистное» «я», как писал
С,—другие: если я ненавижу себя, я ненавижу все. Ни ненавидеть, ни не
ненавидеть.
Надо было дожить до моих лет,
чтобы понять наконец, что я—это другие, что другие — это я, что я живу в
других и другие живут во мне. Я создаю их, они создают меня: другие означают
«другой». Вещи тоже «другой». Например, эта тетрадь... Как можно представить
себе «абсолютную душу»? Как сказать, что такое абсолютная душа? Душа, живущая,
существующая только через самое себя? Душа в себе... Я повторяюсь, иду по
кругу, никак не могу выйти к душе в себе... Я тоже другой.
Я писал вчера, что в
ирреальности, в которой мы живем, только смерть кажется мне реальной, естественной.
Можно также сказать: в
реальности, в которой мы живем, только смерть кажется мне ирреальной, неестественной.
Обе эти точки зрения
представляются мне верными. Они сходятся. В ирреальности появляется, рождается
реальное (смерть). В реальности появляется, нарождаУ ется ирреальное (смерть).
Всегда она в конце пути. Я говорю себе: и все-таки мир — вот он, творение —
вот оно. Творец пожелал, чтобы оно было реально. Все существует. Все осязаемо.
Некоторое время я в этом убежден и спокоен.
Но быстро прихожу в себя.
Смерть превращает реальность в нечто ничтожное, нереальное. Смерть кажется
мне единственной истиной, она конечна. Она — стена, за нее мы не можем
заглянуть. «В конце концов
выигрывает
смерть»,—говорил Сталин де Голлю или Мальро; живой Сталин, тупой идиот,
почувствовал к концу жизни нечто иное, чем конкретное. Значит, он тоже думал об
этих банальностях, заставляющих нас содрогнуться от тревоги, паники, давших
даже Сталину понять, что он—не животное; животные и политики не осознают, что
они смертны.
Мой горизонт застилает
присутствие, которое одновременно есть отсутствие. Отсутствие, которое для нас
является присутствием. Именно Отсутствие является нашим присутствием,
настоящим, довлеющим над нами. Невероятным образом мы перейдем эту неприступную
границу, этот предел. Где мы окажемся? И окажемся ли? Мы в ожидании,
подстерегаем ее, или она нас подстерегает. Так думали люди во все века, со
времен царя Соломона или Иова, от Паскаля до Симоны Синьоре, или Бурвиля, или
моих соседей по лестничной клетке.
Будем ли мы, потому что
есть? Может быть, ничто не должно умереть? Я чувствую себя смертным, бессмертным,
я чувствую себя человеком, я чувствую себя ангелом, святым, уязвимым,
неуязвимым, нетленным, тленом. Я знаю, мне кажется, что я знаю правду обо' всем
этом, правду истинного, правду неистинного: правду противоречий, истинные
противоречия правды.
С большим беспокойством я
думаю о будущем своей дочери, о ее угрожающем
Иногда я думаю, что она
не верит в меня. Иногда — что верит и слишком много думает обо мне. Но она не
сможет жить моими «произведениями»... Кто меня будет читать? Кто будет ставить
мои пьесы? Чем станет то, что называется пьесой? Пеплом! И из-за нее я боюсь,
боюсь оказаться изгнанным или отторгнутым от культуры, от интеллектуальной
жизни. А моя жена, бедняжка, воображает, что я кого-то или что-то собой
представляю. Никто ничего не значит.
Я сказал бы, на этот раз
как бы в шутку, что я—не другие, но некоторые, определенные другие. Почему
я говорю, что говорю то,
что говорю, «как бы в шутку»? Что такое я? Что такое другой? Я — другой, а другие,
другие—это я, другой — это я.
Я— ничто. Я — не все («я»
только через другого, других). «Все присутствует во всем и наоборот»,— не
просто шутка. Может быть, нужно сказать: все состоит из всего, все сделано,
создано всем. Я ничто, и я все, я абсолют, и я ничто.
Мы не похожи друг на
друга... Все не похожи на подобных нам. (Один во всем, все в одном. Все и
каждый ни в чем.) Я начинаю размышлять. Мне кажется, что я начинаю размышлять.
Это плохо, но тем хуже. В любом случае время настало. Что я сделал до сих пор?
* * *
Материал я беру, его
берут в другом; но форма (ее даю я) — это я. Структура — это я. Мой дух — это
мой стержень. Стержень, идея Ионеско — это я. Идея Эжена Ионеско: Ионеско — это
идея Ионеско, сущность Ионеско... того самого, который боится быть
отторгнутым, изгнанным из культуры, изгнанным из театра! Я — тот, кто отличается
от всех других. Я — это и я и другие.
Меня охватывает безумие,
или мудрость, или понимание: я тождествен только самому себе. Каждый — тот,
кто он есть. Ни одно существо не тождественно другому существу: Амбюрже
показывает это.
Нет. Я — это еще и другие
(или другой), у которых мною взят материал, составляющий меня. Я — это я и
другой. Другой—это выход на меня.
Обо всем этом говорено,
переговорено, перепереговорено. Может быть, не совсем теми же словами. Для
себя я делаю открытия...
Должно быть, во всем этом
много противоречий. Ведь во мне все истины.
Да, я на самом деле (это
правда) человек, который не хотел бы умереть.
Человек, который хочет
умереть за других, убежден
в своем воскресении в
других. «Добровольно» умирают только те, кто уверен, что возродится.
Никто, кроме
меня, не задумал
и не написал «Стулья», «Лысую певицу» и т. д.
Молодой человек встает,
пожимает мне руку и говорит: «Маэстро, я восхищаюсь вами!» «А я нет»,— подумал
я.
Дама в черном сказала
мне: «Двадцать лет назад я приходила к вам брать интервью. Это было в связи с
постановкой «Жажды и голода» в «Комеди Франсез». У меня закружилась голова:
двадцать лет, двадцать лет. Том Бишоф, который думал, что пьеса никогда не
кончится, так ему и его жене Элен было скучно, кажется мне совсем молодым.
Вспоминаю, как после генеральной репетиции в гостиной Люси Жермен я стоял, прислонившись
к стене. Все они подходили поздравить меня, пожать мне руку. Я вижу Жанин
Вормс, еще молодую, красивую, элегантную. Даже Беккет пришел. Он был в числе
других многочисленных гостей. В то время Беккет еще выходил из дому по вечерам.
Интересно, он так же тревожится, как и я? Счастливчик, с ним не было случая,
несчастного случая! Восьмидесятилетний Беккет хорошо себя чувствует, ходит
прямо, не хромает, не хромает, не хромает... Пьет ли все еще виски? Так быстро,
так быстро прошло то время. Куда оно ушло? Мы с Родикой еще не «старые
развалины»? Мне хочется, чтобы все, что я написал, особенно в этих двух
тетрадях (Сен-Галл, 23/07/1986 и здесь, 14/08/86), мне хочется, чтобы все это
увидело свет. Я хочу, чтобы все это было опубликовано так, как написано, с ошибками
или без ошибок, без всяких изменений. Но если со мной что-нибудь (что-нибудь?
Что... ты боишься произнести это слово? Слово... Да, да... я очень боюсь про-
изнести это слово)
случится, М. Ф. будет колебаться... она слишком, ультрастрога, строга до
непонимания... публиковать ли эти страницы... Она, наверное, захочет исправить
все ошибки во французском или в орфографии, с чем я не согласен в принципе,
так как это искажает смысл или перестает быть открытием. Впрочем, я убежден и
хотел бы убедить ее, что все это хорошо, что пусть она не беспокоится...
Не обращаться жестоко,
Бог мой, не обращаться жестоко с моей бедной женой, моей половиной, моей
частью, моей Родикой, моей малышкой. О, только бы я был милым, добрым, нежным.
Такой нервный, слишком нервный... Я пойду к ней в сад, не медля больше; быть с
ней в вечности, ради вечности.
Чтобы успокоить свою
тревогу (я уже говорил об этом?), чтобы успокоить тревогу, мирно заснуть ночью
в кровати, я вспоминаю имена всех тех, кто умер... всех своих родных, и друзей,
и врагов, которые умерли, умерли... Их сотни... Я сам разыгрываю собственную
пьесу «Король умирает» и исполняю в ней главную роль!
Двадцать лет тому назад я
чувствовал себя молодым! Предавался пустякам, пьянству, эротике... А мне тогда
уже перевалило за пятьдесят.
Мысли бегут не
останавливаясь, проносятся очень быстро, слишком быстро в голове... Механизм
разладился. Я не перестаю «думать»!
Вот уже двадцать пять
лет, с тех пор как у меня появились секретари, которые печатают на машинке, я
не «пишу»... Все мои пьесы и книги были продиктованы... И когда снова обретаешь
вкус к письму рукой, ни рука, ни голова не могут остановиться. Вертится, вертится,
вертится.
У меня много общего с
другими, с людьми, с животными— жажда, голод, страх, инстинкт самосохранения,
половое влечение, память, ярость, любовь, ненависть— и того, что свойственно
только человеку: радость, созерцание, размышление... и т.д. ... и т.д. ... и
т.д.
(Я спотыкаюсь, пытаюсь
думать сам, изобретаю наконец философию!) Все мы одинаковы в этом смысле...
важны ли, существенны ли различия??
У меня много забот. Как
мне удастся преодолеть их? Как нам удастся всем троим преодолеть их?
Не может же Мари Франс
думать, что мое богатство бездонно? С некоторого времени меня преследует эта
проблема.
Сынишка управляющего в
Рондоне вышел из больницы. Не знаю, как его лечат. Но его лечат: его не могли
держать в больнице, он ничего не ел там и плакал. У него такой вид, будто
ничего не было! Теперь он может двигать рукой.
15.8.1986
Все еще здесь. К счастью,
погода хорошая. ...Погода испортилась.
Сумеречные мысли приходят
ко мне главным образом... в сумерки. Иногда утром. Так и сегодня: я чувствую
аномальность нормального, а не аномальность аномального, что, возможно, было бы
лучше.
Сегодня праздник святой
Девы Марии. Я должен чувствовать себя лучше духовно. И психологически. Да,
немного лучше.
Восемь месяцев назад в
Чикаго я видел Мирчу Элиаде. В последний раз. Он умер в апреле: он был уже
своей тенью.
С тех пор прошло восемь
месяцев!.. Время, замедлившее свой бег с 1 марта 1985 года, снова начинает набирать
скорость. Оно стало долгим, так как я могу заполнить его многими событиями,
следующими одно за другим: путешествие в США, в Германию, в Берн, в Италию и
т.д., больницы, живопись в Швейцарии (я уже говорил об этом). Да, заполнить
время... Тогда два дня могут показаться двадцатью или даже больше. В Рондоне
время идет быстро. Монотонность, успокоительная и одновременно пустая, делает
пустым время. Нет событий, которые могли бы увеличить в объеме часы, дни.
Придумать события.
Увы, все проходит, все
проходит, годы, века текут как сквозь слишком крупное сито, дырявую корзину. И
так прошли, начиная с первого Банга, века, тысячелетия, тысячи миллиардов
лет... Полдень, через полчаса обед. Интересно, всегда интересно, что на обед.
Всегда жду с нетерпением.
...Да, со времени
окончания войны прошло уже несколько десятков лет!.. Невероятно! Скажем мы
все...
Делается все для того,
чтобы время шло; сделаем все, чтобы оно не шло... так быстро... не так быстро.
Когда скучно, время идет
медленно; да, часы удлиняются, но к концу дня замечаешь, что оно прошло быстро,
что оно шло с ускорением.
Пруст, Валери, Жид,
Джойс, Валери Ларбо, Кафка, Фолкнер — уже очень старые авторы. У меня впечатление,
что они отодвинулись к античности.
Больше двадцати минут до
обеда. По крайней мере мне должно хватить времени дочитать статью в газете.
Удивительно, что я много думаю.
Нужно думать как можно меньше. Или о вещах, которые не касаются проблем бытия,
небытия, всего и ничего. Думать о политике, о технических замечаниях, о
проблемах дня, о проблемах повседневности.
,Иметь заботы. Занятия.
Не тревожиться. Не иметь неразрешимых проблем. Когда же наконец обед?
Писать не значит думать;
отчасти это уже результат—рассказать обо всем, о чем думал. Писать — значит
повторяться: повторяют то, что знают. Не писать, чтобы думать.
Полагаю, что все это не
совсем верно: письмо возбуждает мысль. Хотя слова искажают мысль.
Сегодня, 16 августа 1986
года, мы все еще в Рондоне. Полвосьмого утра. Вид на парк великолепен. Но погода
пока неопределенная, неясно, какой будет день. Еще слишком рано: desi zice se ca ziua buna se cunoaste de dimineata*. "
Говорят: я снова живу. Не
говорят: я снова умираю.
Потому что «romanul are sapte vieti in pieptul mi de агата». («У румына семь жизней в
бронзовой груди!»—сказано румынским патриотическим поэтом. Нет, ведь тогда он
будет вновь умирать семь раз!)
Упражнение в стиле (?)
— Иногда я убежден, что не умру, а порой уверен
в обратном.
— Иногда
у меня возникает убежденность,
что я никогда не умру, иногда я уверен в обратном (или: уверен в
противном).
— Иногда я говорю себе, что люди не умирают,
иногда — что, разумеется, умирают.
— Иногда мне случается думать, что я никогда не
умру, иногда, чаще всего, я думаю обратное.
1 Как говорится, хороший день узнается с
утра (рум.).
— Иногда я верю, что никогда не умру, иногда
чувствую, что моя смерть близка (или: не за горами).
— Я верю, что не умирают, я верю, что только и
делают, что умирают.
— Думаю, что умирают слишком быстро, думаю
также, что умирают недостаточно быстро (или: что это случается недостаточно
быстро).
-*- Иногда я думаю, что рождаются
(или: возрождаются) каждый день, иногда — что каждый день умирают (или:
ежедневно).
— Иногда я говорю себе, что никогда не умру,
что умирают другие; иногда, наоборот, что другие не умирают (никогда) и что
умру только я один.
— Иногда я говорю себе, что умру завтра, иногда
верю, что проживу еще десять лет.
— В это мгновение я умираю, в это мгновение я
живу.
— В одно и то же мгновение человек умирает и живет
одновременно.
— Я верю, что скоро умру, а потом не верю в это
(больше).
- Смерть и жизнь — единое и неделимое целое.
— Жизнь будет побеждена.
— Смерть будет побеждена.
— Смерть и жизнь — две стороны одной медали
(или: одного события).
- Бог не умирает. Значит, и я не умру.
— Бог не умирает. Бог во мне. Значит, я не
умру.
— Бог не может умереть. Это единственное, чего
он не может. Да. Если (или: так как) человек создан по подобию Бога, человек
не умрет. (Бог не допустит, чтобы угас его образ.)
— Я обязательно умру. Разумеется, я не умру.
— Родика и Мари Франс не умрут. Неправда, что
мои отец и мать умерли.
Мы все — один. Небольшими
случайностями и различиями, которые нас разделяют, можно пренебречь. Мы —
единой сущности. Различия только кажутся разделяющими нас. В любви, в
ненависти мы соединяемся.
В половой любви мы
растворяемся в другом.
В созерцании мы
растворяемся в другом.
Все — это один, он
ненавидит себя, он любит себя; злится на самого себя, принимая других,
принимает самого себя, овладевает собой.
Миллиарды существ, каждое
из которых—центр универсума; как я писал: универсум (или Бог?) — парадоксальный
круг с миллиардом центров, или бесконечность, или бесконечное число центров.
Каждый один (или одинок), все одни (одиноки), значит, каждый (как) все.
Мы, люди, отличаемся друг
от друга, у нас у всех разные носы, разная кожа, «особые» приметы, разные
вкусы, среди нас есть великаны, и каждый велик по-своему, карлики, каждый
отличается от другого, ни * один лист на дереве не похож на другой лист того же
дерева, ни одно-дерево не похоже на другое, отпечатки наших пальцев отличаются
друг от друга, мы знаем это, но все люди принадлежат к одному виду (не только
люди — все, что существует), часть одного вида, одной сущности, одной всеобщей
тождественности.
И все движутся в одном
направлении, по одной всеобщей «кривой»: рождение, жизнь, смерть. И, может
быть, я верю (или хочу верить), возрождение, жизнь и г. д.
* * *
Мы — единица и
множественность, мы — помноженная единица.
Сегодня утром я ждал, что
к семи часам наступит хорошая погода. Небо покрывается тучами. Но света тем не
менее достаточно. Кроме одной, самой хмурой, остальные тучи светлые,
прозрачные. Надеюсь все же, что тучи рассеются.
Вчера утром тоже не было
хорошей погоды. И после обеда и потом вечером свет, ясность, казалось, от-
ражали или были блеском
света, идущего с высоких глубин неба.
Никогда не кончишь
писать. Раз уж взялся за это. Еще, еще и еще слово приходит на ум (плохое или
хорошее), еще идея, плохая или хорошая.
Нехорошо, что иногда я
считаю себя великим писателем, книги которого будут читать с удовольствием и
будут копать, перекапывать все, что он написал.
Я был бы не прав, если бы
сам верил в это, это увело бы меня с пути истинного: повредило бы подлинности
моего творчества.
Только жемчужины. Но есть
ли среди них неподдельные?
Иногда, быть может, быть
может, быть может, там и здесь, среди банальностей я писал и не слишком плохие
вещи.
Но в такие моменты я
больше не тревожусь, я уже не в метафизике, а просто в литературе.
И еще: хорошая и плохая
литература.
Все, что приходит в
голову.
Я пишу (хорошую или
плохую) литературу: я нахожусь в горизонтальной плоскости.
Я во власти тревоги,
самой черной тревоги и поднимаюсь к высотам метафизики. По вертикали.
Если даже моя метафизика,
моя «философия» (каждый человек — философ, говорил, кажется, Аристотель)
повторение, банальность, посредственность, нику-дышность, сам я живу в другой,
приподнятой плоскости, даже с достаточной недостаточностью себя выразив. Если
(или когда) я живу в духовном плане: даже на самом низком духовном уровне я
возвышаюсь в тот момент над литературными заботами.
Жить как можно
интенсивнее! С жаром, с пылом. Сказал бы даже, рискнув, «с пылким жаром».
Перед Мари Франс мой долг
огромен. Мои ошибки, моя небрежность, забывчивость, умолчания огромны.
В основном это связано
или с отцовским эгоизмом (часто встречающимся и прискорбным), или с большим
беспокойством, большой
паникой, что у меня не хватит для нее денег, что я не смогу обеспечить ее
будущее... будем экономны. Оставим ей это на будущее.
Будущее приближается к
нам большими шагами, приближается к ней, а настоящее смутно, ужасно, и жизнь
проходит, ее жизнь проходит. Боюсь, что завтра станет уже послезавтра.
Перезрелые плоды падают с деревьев. Цветы могут завять без плодоношения.
Я хотел бы, чтоб она
вышла замуж: для нее и для нас я хотел бы, чтобы она расцвела. Ее дети стали бы
нашими с Родикой.
И потом я виноват в том,
что она, слишком любя меня, последовала за мной, приняла мои привычки, мои
убеждения. Убеждения, которые я перерос и от которых отказался. Но она их
сохранила.
Более того, она пошла
дальше в тех идеях, от которых я отошел, против которых я теперь часто выступаю.
Она пошла в основном по пути религии дальше, дальше (к счастью) и глубже, чем
я. И потом она умеет благородно служить идеалам, жертвовать собой ради
других...
На ее пути встретилось
много посредственностей,* это, конечно, естественно. Но она приподняла посредственность
над посредственностями, возвысила ее. Это и есть самоотверженность.
Я пишу за столом у окна:
погода все еще не прояснилась.
* * *
Прожит еще один день. Это
не пустяк. А сегодня выглянет солнце? Кажется, оно просвечивает из-за туч,
почти у земли. Осветит ли оно парк—и приподнимет тучи, рассеет их?
Хорошая погода. Тепло.
Небо голубое.
В Сен-Галле (в июле) и до
сих пор (16.8.86) я умел определенным образом сконцентрировать свою силу, что
позволило мне написать эти страницы дневника. Уже один-два дня, давление, сила
концентрации падает.
Полученное сегодня письмо
доставляет мне беспокойство, мое беспокойство, все виды возможных беспокойств.
Давление, как мне
казалось, будет держаться на од-
ном уровне; теперь
беспокоит уже не давление, а нервозность, я взволнован: меня осаждают заботы.
Необходимы покой,
одиночество, или к тому же чья-нибудь помощь, или книга, располагающая к размышлению,
к собранности; внезапно напряжение возвращается при полной расслабленности
(или не возвращается; на этот раз вернулось). (Расслабьтесь, 1... и сосредоточьтесь,
2.) То, что я пишу эти заметки, бесполезно и только снижает духовный уровень
того, что я сочиняю: более того, это не что иное, как род литературы (к тому
же плохой), личный ежедневник, записи десятой категории, сведения обо мне самом...
никого не интересующие, но которые всегда интересны мне... пока я существую и
живу в этом мире,— и я болтлив, болтлив, болтлив и нескромен.
Я хотел, надеялся, что
это будет диалог с Богом — Богом моего уровня — или что-то вроде монолога вокруг
Бога — тоже на моем уровне — поиск божественного (к божественному); самый
первый этап. Но сюда сразу же стали примешиваться нечистоты, личные, литературные,
корыстные и неинтересные, кивки в сторону возможной, подразумеваемой публики.
Спорим с женой: когда мы
ездили в Тайпе, три или четыре года назад? Не можем вспомнить дату.
Когда наш китайский друг
Ша О (?) приезжал к нам? Хорошо знаю, что прошло несколько (немного) месяцев.
Родика уже не помнит, в каком году это было: ей кажется, что год или несколько
лет назад. Действительно, после нашего возвращения из Китая мы дважды виделись
с ним, один раз тут же по приезде, и ужинали тогда в... Палетт... ресторане, не
существующем уже несколько лет... и совсем недавно; наверное, моя жена помнит
лучше его первый визит или путает первый со вторым.
Она мне сказала, что
русская дама, покинувшая сегодня Рондон, пробыла здесь месяц. Я возразил: «Да
нет же, она здесь была всего неделю». Спрашиваю у Луазеле, нашего управляющего.
«Да,— говорит он
мне,— она пробыла здесь
примерно месяц!» Я вздохнул с облегчением, успокоившись насчет жены. Но тут же
забеспокоился на свой собственный счет!
Правда, я почти не
обращаю внимания на людей. Правда и то, что мы, видясь со столькими людьми,
принимая столько визитеров, естественно, не помним и не знаем, кто и когда был
у нас. Такая путаница свойственна людям и помоложе (намного?) нас. Моя жена,
например, хорошо помнит жену нашего китайского друга, а я — смутно. Помню
только, что она бегло говорила по-французски, так же хорошо, как и ее муж.
Теперь я вспомнил еще,
что она рассказывала нам, как часто ездит в Тайпе... к мужу, когда он там, к
семье или по дипломатическим или финансовым надобностям совершает она это
долгое путешествие... Двадцать три часа лёту, включая полуторачасовую посадку
в Гонконге.
Говорю жене: возможно, мы
умрем через три года... Она с полным безразличием пожимает плечами.
Она гораздо безмятежнее
меня. И намного мудрее.
Вторая половина дня.
Парк, сосны, цветы, стриженая трава, аллеи и статуя на пересечении аллей: три
купидона из гипса, ряды деревьев по обе стороны... В мраморных вазах красные
цветы... Пусть страх покинет нас, будем жить созерцая, без страха и плодотворно!
И если нам осталось
прожить еще два-три года в полном сознании, уже это было бы прекрасно... моя
Родика, моя малышка.
И пока мы наслаждаемся
покоем и красотой, повсюду в мире убийства, убийства, убийства!..
Отбросим боязнь, мы живем
сегодняшним днем, сегодняшний день не длиннее и не короче вчерашнего.
Если можно сказать так: ни длиннее, ни короче.
Не будем рассматривать
себя в состоянии продол-
жительности, ускорения,
представим себя в неподвижности, в неизменности, в состоянии (хоть какой-то)
стабильности.
Мне знакомы эти хорошо
известные мудрые советы. Но это мудрые советы для всех. Воспользуемся же ими в
свою очередь.
Уже почти полшестого.
Время идет, идет... а мои выводы?
Сегодня ночью мне
приснился сон, который я очень плохо помню, только куски, обрывки: нашли
подкидыша... Ищут кого-нибудь, кто усыновил бы его, находят одного господина,
я помню его: в коричневом (?) костюме, высокий, плотный, с широким лицом.
Смутно представляю себе его квартиру. Путешествия? Ребенок, девочка, вырос.
Живет с приемным отцом. Мы у них в гостиной: идет прием, много народу.
Толстая рукопись, мне пишет
Люсьен Бадеско, пишет обо мне, очень хвалебно, и о ребенке (который превратился
в девушку), усыновлению которого я помог... или я сам его усыновил? Приемный
отец?..
Но в своей рукописи
Люсьен Бадеско (на самом деле сколько же времени прошло с его смерти?) только
на первый взгляд доброжелателен по отношению ко мне и к моему творчеству; на
самом деле он лицемерен, все извращает и лишь делает вид, что он друг мне,
потому что как бы по недосмотру рассказывает, что я усыновил или помог
усыновлению подкидыша каким-то господином (все-таки этот человек не я). Эта
лицемерная похвала неуместна, это донос, так как мы не хотели бы, чтобы девушка
знала, что она подкидыш; но сколько еще можно было скрывать это? Разве могли мы
не показать ей документы?.. Или заменить их фальшивыми?
Девушка, только что
прочитавшая рукопись Люсье-на Бадеско (который уже не первый раз предает меня),
смотрит загадочно по сторонам, держа рукопись на коленях. Прочитав, поняла ли
она и что думает об этом открытии?.. Почему я рассказал свой сон? Чтобы выявить
логику, механизм сновидения? Этот сон показался мне вовсе не таким уж вещим.
Верно ли я понял его? Не забыл ли невольно главное?
Мне кажется, он ни о чем
не говорит. Если только
подкидыш — не моя
собственная дочь. Тогда, может быть, сон отражает мои сожаления? Что я в
определенном смысле покинул свою дочь? Нет. Он ничего не значит, совсем
ничего. Зря только тратил время на его пересказ.
У наших друзей X. есть приемная дочь, сейчас ей, должно
быть, лет тридцать; не знаю, как выглядит ее свидетельство о рождении. Во
всяком случае, она не знает, что ее родители—приемные. Не знала об этом... два
или три года назад.
А между тем ее несходство
с родителями бросается в глаза.
В январе в издательстве
Жозе Корти, хорошем издательстве, выйдет докторская диссертация г-жи Юбер с
моим небольшим предисловием. Диссертацию я не понял: речь, кажется, шла о
лингвистическом и психоаналитическом подходе «к призрачности тела у Ионеско,
Беккета, Адамова». Мне пришлось хоть как-то разбираться в ней, чтобы говорить с
автором, написать небольшое предисловие. Имея дело с новой критикой, всегда
задаешь себе вопрос, правильно ли сказано о том, о чем хотели .сказать, о тебе
ли речь, кто кого не понимает: мы их или они нас, видя в наших произведениях
что-то свое. В кратком предисловии я слегка задел Беккета, написав, что
предпочитаю ему Адамова, исповедальную прозу Адамова. Пьесы у него плохие. Или
почти плохие. Когда-нибудь скажу почему.
P. S. В Адамове больше мальчишеской беззащитности, он
пронзительнее Беккета, которого пытаются во что бы то ни стало сделать самым
великим писателем современности.
Какая прекрасная и в то
же время патетическая, честная, волнующая книга Артюра Адамова «Признание».
Адамов покончил с собой из-за Б.? Или из-за меня? Из-за своих неудач? Из-за
неправильного выбора пути?
Беккет слишком
проницателен, хладнокровен, расчетлив, слишком хорошо знает, что должен и чего
не
должен говорить. Ни в нем
самом, ни в его произведениях нет места удивлению, созерцанию, вторичной
проницательности иррационального, (его) глубине, что чернее его черного юмора.
Он сделал своим «стилем» всеобщую нищету, собственную нищету и нашу.
Поэтому он ограничен.
Может быть, даже посредственен— несмотря (или по причине) на свое знание.
С ясным, слишком ясным
сознанием он наносит черные мазки. За это его любят. Ни единой ошибки, никакой
небрежности, ничего случайного у него нет. Поэтому когда-нибудь его разлюбят.
* * *
Сегодня воскресенье, 17 августа,
утро: холодно, небо обложено тучами, предосенний денек, странное ощущение
тревоги, отличное от привычных тревожных чувств, которые больше напоминали беспокойство;
поскольку сам я у себя ничего не спрашиваю (у меня есть очень противная
тетрадь с мелкими клетками, которые я никогда не любил: они мешают писать
буквы), спрашивает беспокойство, оно действует, борется, спорит; в вас
поселяется тревога, лишающая вас голоса, подавляющая вас, комом стоящая в
горле, и вььтерпи-те ее; она — тяжкое бремя (иногда, не сегодня, она сжимает
желудок), парализует вас; я «под» ней, она молчит. Тревога или депрессия? Или
смесь тревоги и депрессии; вернее, тревога пополам со страхом. Невыразимое
ощущение. Неопределимое чувство, что я становлюсь другим — как другим? —
отличным от себя; плохое настроение, да и мир вокруг другой (сегодня другой).
Вчера было лучше. Я также был тревожен и беспокоен, но светило солнце, и
был свет, свет надежды, ожидания, беспокойного ожидания; тревога и беспокойство
будто в соединении с безмятежностью: оптимистическое беспокойство. Утром
ревматические боли, суставы, плечи, люмбаго (я чувствую его каждое утро: оно
исчезает, как только я надеваю корсет), боли в лодыжках. Скоро начнутся заботы
и волнения: депрессия при мысли о том, что я не смогу выполнить контракты и
обязательства, сроки которых истекают
в одно время: между 1 и
10 сентября. Слишком много дел, слишком плотное скопление, пробка...
...И потом чисто личная
тревога, в которой я могу признаться со смущением и стыдом: прекрасный замок XVIII века, где мы живем, недостаточно
оснащен санитарными удобствами. В маленьком уголке нашей комнаты (самой
красивой в замке) есть душ, раковина, биде... Но «маленький уголок» рассчитан
на многих; на данный момент нас восемнадцать человек, не знаю, сколько на
каждом этаже, мы живем на втором, и на нашем этаже только два туалета, я хожу в
туалет раз в два дня, вставив предварительно свечу, так как мой кишечник ленив
и нуждается в помощи для опорожнения. Я жду в тревоге несколько минут
результата — желания испражниться (есть другое, более грубое, более веселое
слово, оно прозвучало бы остроумнее, но я боюсь внести путаницу); затем бегу к
туалету в страхе, что он занят. С облегчением вижу, что туалет свободен...
Радостно запираюсь на задвижку. (Еще ни разу мне не пришлось ждать у запертых
дверей — постучу по дереву — разве что «по малой нужде», но в таких случаях
можно и подождать.) Спокойно располагаюсь. Однако меня не покидает двойная
«тревога»: 1) что меня побеспокоят (ужас оттого, что кто-то начнет открывать
дверь и тогда мне придется поторопиться); 2) что свеча не даст желаемого
результата.
В комнате у нас есть
ночная ваза, но я ни разу не пользовался ею за двенадцать дней нашего
пребывания здесь; ^ейчас не XVIII век, когда был построен замок, и у нас другие привычки, нам
нужны туалет и ванная в каждой комнате, мы больше не облегчаемся прямо в
комнате и не несем затем мыть ночную вазу в туалет, а также не решаемся
выбросить ее содержимое за окно, как это делали благородные версальские красавицы;
невозможно и идти, как во времена моего детства, в глубь сада, где находилась
выгребная яма (тем более со свечой в заду); невозможно и оставлять ночную вазу is комнате из-за запаха.
Замок Рондон принадлежит
богатому Обществу драматургов: почему бы ему не заняться усовершенствованием
удобств в замке? Кажется, это сложно еде-
лать, придется сократить
число жилых комнат, во всяком случае, сюда приезжают только бедные драматурги.
Я не беден, но были причины для приезда сюда— в деревенском доме прислуга и
сторожа ушли в отпуск, и бедная Родика не могла содержать в порядке
трехэтажный дом, а здесь ей хорошо, она живет комфортно, почти в эйфории, без
забот, так как обслуживание безупречно. Ах, если бы не трудности с туалетами!
Но ее они не беспокоят.
Плохо то, что из-за моего
темперамента трудности такого рода вызывают во мне настоящую, мучительную
тревогу: я не ставлю свечу раньше десяти часов или половины одиннадцатого,
чтобы дать людям время сходить в туалет. Но в ожидании этого часа я не могу читать
«Исповедь» святого Августина, которую привез с собой.
Эти беспокойства Тела
мешают мне думать, мешают моей свободе. Такие материальные заботы... вырастают
в настоящую тревогу. Думать о работе кишечника вместо того, чтобы заниматься
проблемами Духа!
Сегодня я «облегчился»...
О, прекрасное солнце,
облака и солнце! Погода переменная, как
сообщает метеослужба. Снова пришло Лето!
* * *
Немного позднее: увы,
ожидается гроза. Вдали гремит гром. Тучи.
* * *
Я плохо вижу: словно
пелена перед глазами. В голове туман. Наверное, потому, что я пью слишком
много лекарств.
Написать что-нибудь
другое, не личный дневник. Пьесу? Может быть, адаптировать, скажем, «Dona lo-turi», «Двойное наследство» Караджале?
Не очень приятная погода.
К счастью, Мари Франс позвонила наконец... Когда она постареет, бедняжка, у нее
не будет ни сына, ни дочери, никто не позвонит ей издалека, не приедет ее
навестить или пожить с ней. Она одинока... Большинство ее друзей старше ее.
Останется ли она по-прежнему дочерью Эжена Ионеско? Будут ли тогда или не
будут помнить обо мне? Кто это был? Чтобы знать, кто она, что она.
Вторая половина дня. Страстное желание писать. Обретенное
вновь. Удовольствие, желание — сильно сказано. Почему я утратил его? Как смогу
обрести? Однако моя правая рука... Поосторожнее со словами, опасно! Пишешь для
умирающих, конечно, но между тем и для того, чтобы «скоротать» время...
которое, впрочем, идет и. так слишком быстро. Скажем так: пишешь, чтобы не
было скучно, чтобы успокоить тревогу, примерно так же, как ходишь в кино.
Снова на полянах и
газонах, статуях парка этот великолепный, восхитительный свет.
Солнце воцарилось на
своем месте. Оно не светит в лицо. Я на севере. Но оно посылает мне свои лучи.
Некоторая нервозность при
полном расслаблении. Расслабление — не синоним «отдыха».
Упражнения
Фермер поместья
неподалеку от Сен-Тропеза, принадлежащего подруге Мари Франс, у которой она живет
в эти каникулы, имеет сына, у которого оказалась опухоль мозга: отец должен
везти его в больницу на операцию, поэтому трудно звонить Мари Франс, так как
неловко беспокоить отца, чтобы звать ее к телефону,— он живет в маленьком
домике довольно далеко от основного строения, где поселилась Мари Франс.
Анатоль Франс написал бы:
трудно звонить Мари Франс. В данный момент Мари Франс находится в поместье
своей подруги неподалеку от Сен-Тропеза. Телефон у фермера; тот живет в
маленьком домике, расположенном в стороне от основного здания, где поселилась
моя дочь. Фермеру приходится идти за ней, чтобы позвать к телефону. Довольно
неловко беспокоить его, тем более что у его сына опухоль мозга. Отец должен
везти его в больницу на операцию.
Спрашиваю себя,
достаточно ли убедительны такие упражнения. Можно написать и лучше. Пусть тот,
кто прочтет их, попробует.
Рондон. Сегодня 18
августа. Семь часов утра. Роди-ка спит. Я проснулся очень рано: без десяти
шесть. Было еще темно. Постепенно мы снова, ужас, погружаемся в ночь. В наши
двери стучится осень. Приоткрываю шторы: небо обложено.
Родике хотелось бы
остаться здесь еще на неделю. А мне хочется заехать в Париж, прежде чем мы
возвратимся в Сен-Галл, откуда я намереваюсь вернуться в Париж. Состояние
полублаженства кончилось? Конец передышки, конец собранности и размышлению? Я
спускаюсь с небес на землю. Снова литературные заботы: я должен делать то-то и
то-то, обязательно должен.
Идефикс об «угрозе» моей
славе, интервью, которые я должен дать (кому? какому журналу?), статьи, которые
напишу в свою защиту, чтобы помешать, образно говоря, моему убийству!.. Потом
английское телевидение, издание моих текстов, литографий и гуашей — в изданиях
для библиофилов—американское, немецкое издания, в которых я должен надписать
первую страницу (1000 надписей для американского и 1000 надписей для
немецкого),— все это нахлынет одновременно, назначение Мари Франс в ее школу
на улице Бланш и наше с Родикой убогое существование, потому что с каждым
проходящим днем мы все больше стареем, и еще столько всего надо сделать,
столько путешествий с лекциями и дискуссиями (буду ли я еще способен на
это?—я все еще не
отказался от этих глупостей), у издателей надо будет потребовать отчета и т. д.
Нет, я не отказался от этих пустяков и совершенно разрываюсь между
бесчисленными обязательствами... а мое сотрудничество в «Ревю де де монд», что,
впрочем, меня не очень привлекает, так как этот журнал читают не те люди,
которых хотелось бы видеть среди его читателей... Какая бешеная гонка,
стремительное удаление от душевного спокойствия (не совсем душевного), в
котором еще совсем недавно я пребывал; падение в хаос поступков и страстей.
Видел вчера фотографии с
подписанным внизу возрастом членов Конституционного совета: большинство старше
меня, иногда намного (Ж. 85 лет), или моего возраста, и только некоторые
чуть-чуть моложе.
Это подбодрило меня; я
сказал себе: они живут, они активны, изучают тексты законов, участвуют в политических
событиях, присутствуют в мире, в своем времени и, должно быть, не
думают о смерти, а если даже и думают, смерть для них что-то далекое, далекое
от их повседневных забот, которые для них важнее смерти, которые они считают
более существенными... Они здесь, они живут.
Действительно, это
помогает мне. Я тоже могу быть таким же жизнеспособным, как они: писать,
рисовать, сражаться за себя.
Да, они помогают мне
снова углубиться в неважное, в несущественное, в забвение Вечности, Вечного...
Я не могу выразить свою
мысль. Причиной тоже моя нервовность. Нетерпение, волнение, страх... (Да, мне
было так хорошо в том смешении тревоги, покоя и собранности, в котором я
пребывал так недолго. Правильно ли жить так, как будто перед тобой Вечность,
не забывая ни на минуту, что завтра можешь умереть?)
Придавать значение
существованию, поступку!.. Пересмотреть свой взгляд на ирреальную реальность,
иллюзию — и жить в ней (проводить время) как в «реальной реальности»!!!
Не могу больше писать,
так я нервозен, обеспокоен, нетерпелив... Не могу больше писать... мне надо
успокоиться, успокоиться... Я еще могу лечь в постель, позавтракать— завтрак
нам сейчас принесут,— почитать газеты, которые тоже принесут, что называется,
не торопясь, то есть, вернее, потянуть время, потянуть мале-
нький кусочек времени,
времени—забыть о времени; ...еще и еще передохнуть... успокоиться, да, но
только для того, чтобы снова броситься в эти ужасные (или я преувеличиваю),
досаждающие мне дела... Отдохну, чтобы набраться сил... и броситься в привычную
пустоту иллюзий и иллюзий...
Уже восемь двадцать. Как
быстро летит время, когда не хочешь, чтобы оно пролетало. Как останавливается,
когда хочешь, чтобы оно летело. Оно идет быстро, слишком быстро, когда пишешь.
Мне понадобилось всего около часа, чтобы заполнить три большие страницы.
По солнечному времени
восемь часов двадцать пять минут. Вижу, как справа от меня солнце уходит за
тучи. Погода переменчивая. Но, кажется, все-таки (mai degra-ba, §i nu mai de vreme)* меняется к лучшему.
За то время, пока писался
этот абзац, небо снова покрылось тучами. Пока писалась эта строка, снова очистилось.
Ясно в тумане.
Восемь часов тридцать
одна минута.
Пахнет поджаренным
хлебом... Сердце во мне начинает биться учащенно. Когда же принесут кофе? Если
Кристоф принесет газеты, прилягу после завтрака и пробегу их. Надеюсь, у меня
будет долгая минута затишья. Завтрак — важное событие... вот он. «Маленькая
вечность».
После бурного пробуждения
на заре я уснул и успокоился... Полдень. Успокоился, несмотря на то что по
телефону мне рассказали о моих недругах, о тех, кто не любит меня и мою
литературу, вставляет мне палки в колеса.
Тем не менее я спокоен. Я
проспал глубоким сном до полудня. Меня разбудил телефонный звонок. Через
несколько минут обед—второе важное событие дня.
1 Скорее всего, будет хорошая погода (рум.).
И тут же телефонный
звонок от Мари Франс!
18 августа: быстрыми
шагами приближаемся к осени, к зиме, к ночи. Спуск!.. Со мной только что случился
нервный срыв. Трудно обрести вновь спасительный покой.
Святой Августин жаловался
(Богу) на свою лень. Он корил себя за нее. Но он был ленив, когда был молод. В
молодости я тоже был ленив. Я и в старости ленив.
Я люблю довольство. Поспать. В довольстве
я спокоен.
Не надо продолжать...
Относительный покой:
полный забот. Но не духовной обеспокоенности...
Можно было бы сказать,
что я хочу найти себя и все успеть в последние минуты.
Сон: я бегу за поездом.
Он отъезжает. Бегу за последним вагоном. Бегу... Бегу... Бегу... уже край платформы...
я задыхаюсь... пришлось остановиться... Поезд уехал.
Но, может быть, это не
последний поезд. Обращаюсь к начальнику вокзала, он смотрит на меня с грустью,
как мне кажется... с грустью... или недоумением... Спрашиваю, есть ли после
последнего поезда тот последний, последний из последних... последний из последних...
Он удивлен. И молчит.
Молчит.
(Этот абзац — из плохой
литературы. Или очень плохого театра.)
Но, может быть, мы здесь
для чего-то важного, у нас какая-то миссия... Может быть, я ее выполнил? Да,
может быть, я сделал то, что должен был сделать, может быть, может быть.
Отбрасываю мысль, что я
здесь без всякой цели. Не думаю, потому что это было бы немыслимо... да, немыслимо,
если как следует поразмыслить...
Исторически — да,
несомненно. Наставник среди миллиарда наставников. Быть может, больше, чем наставник:
я продвинул вперед историю театра! Наставник— старший сержант.
Но метафизически?
Метафизически?!
Вздымающаяся волна
вливается в общее движение.
С исторической,
общественной и культурной точек зрения. Но, может быть, история и есть основа
метафизики, если таковая существует.
Все мы — часть общего
движения. Мы ведомы, но и сами ведем, ведем, ведем...
А сколько, о, сколько раз
мы уходим в сторону. Я ухожу в сторону, ты уходишь в сторону, он уходит в
сторону, мы... и что-то потом из этого получается. Получается.
Муравьи, пчелы тоже
удаляются в сторону. И не случайно. Цель достигается, делается мед...
А потом кулак (в
перчатке) обрушивается на улей, удар ногой — на муравейник, землетрясение,
вулкан, бомба или атомный взрыв — на людей. Или эрозия, медленная деградация...
Может ли это иметь смысл?
И бесчисленные ужасы по
воле людей. Почему? Не Бог несет ответственность за все это зло, а мы... Почему
же тогда животные поедают других животных, растения питаются растениями,
молекулы — другими молекулами, микробы—другими микробами, которые в свою
очередь питаются нами...
Было ли предусмотрено
непредвиденное?.. Или полное завершение цикла...
* * *
Есть ли в нас какое-то
«значение»? Естественно спросить себя об этом в пятнадцать, двадцать лет. Но в
моем возрасте? Мне следовало найти собственный ответ на этот вопрос, который
привел бы меня к выводу, что ответа нет...
Эта проблема встает снова
и снова! А ведь я прочитал много книг, художественных, политических, философских
и даже научных, написанных разными автора-
ми, пришедшими к своим
собственным выводам... и сообщившими об этом. Я— Сизиф, каждый раз начинаю
сначала. Так и не стал взрослым... По-прежнему живу с нерешенной проблемой...
Должно быть, у меня
крепкие нервы и много терпения. Терпения и упорства муравья, не устающего начинать
снова и снова...
...Не надо задавать себе
вопросов. Когда учителю дзен задавали философский или слишком обширный вопрос,
он отвечал: «Сейчас я пью чай».
Так же говорил мне и
доктор Хименес: «У меня нет (или я не создаю) проблем».
Когда я рисую, то
стараюсь просто подобрать цвета, соответствующие цвету или цветам, выбранным
ранее, чтобы создать по возможности живую композицию красок и форм. В живописи
я не разбрасываюсь. ВЬ всех других случаях я уклоняюсь далеко от темы.
Философствую, как в Коммерческом кафе.
Завтра я начну снова,
если будет завтра (надеюсь). Я говорил, ты говорил, я повторяю, ты повторил. Ты
повторишь. Как будто мне больше делать нечего. Но есть «Исповедь» святого
Августина, начатая мною здесь... Я никогда не читал ее серьезно, целиком...
Почему эта женщина, имени
которой я не называю, так ненавидит меня? И в то же время я друг почти всех ее
друзей, даже некоторых ее учителей. Среди них есть люди, чей образ мыслей не
чужд мне, не враждебен и которые уважают меня, неплохо ко мне относятся, не
враждебны мне... Тогда почему?
Она избегает встреч со
мной, так как мы общаемся с одними и теми же людьми. Говорят, она всесильна в
моей области.
Чтобы писать, не нужно
делать ничего, не писать ни роман, ни пьесу, ни эссе, ни речь!
Я пишу, потому что не
должен писать. Не обязан. Я перестану писать, когда начну писать пьесу (которую,
надеюсь, смогу и найду время написать).
Но сейчас, когда я любуюсь
этим прекрасным садом и окружающим его парком и мне ничего не надо писать, я
пишу... Пишу.
Пишите, пишите всегда,
чтобы обогатить французский язык.
Я не должен шутить. Да
нет, шутить нужно.
Шутки могут быть
горькими, приятными, неприятными, любезными, жестокими, нежными, розовыми,
черными, пугающими, успокаивающими, вежливыми, невежливыми, извращенными,
честными, хорошо прочувствованными, плохо пахнущими, спокойными, выводящими
из себя, грустными, веселыми, солёными, без соли, перчеными, медовыми,
льстивыми, с горечью, банальными, оригинальными, нездоровыми, растворимыми,
праздными, педантичными, скучными, беспокоящими, галлюцинирующими,
реалистичными, ирреальными, смешными, обязывающими, необязы-вающими, сухими,
сочными, благородными, буржуазными, народными, забавными, упрощенными, грустными,
безумными, опасными, старомодными, модными, незначительными, воздушными,
сдержанными... и т. д и т. п.
Расположить по порядку.
Если вам некуда — а вам некуда—девать время. Вместо того чтобы читать, скажем,
Агату Кристи.
Наступает ночь. Снова
паника. Она такая хрупкая! Такая хрупкая, бедняжка, малышка моя. И я такой
хрупкий!..
Опять думаю о Мари Франс.
Бедняжка, она тоже.
Ожидается хороший денек.
Небо ясное. Когда погода хорошая, это Небо дает нам обещание, знак поддержки
и дружбы. В грозу Он сам дает нам понять, что Он здесь, почувствовать его силу.
Научной
сверхрациональности, сверхрациональности науки противостоит то, что называют
иррациональностью мира, людей, нашего поведения. Иррациональность гораздо
сильнее рациональности, и наше поведение, наши ошибки подтверждают это. Мы не
ведаем, что творим, мы думаем, что умеем и можем совершать поступки, которые
приведут нас к определенной цели,—и поворачиваемся спиной к цели, делаем то,
что не собирались делать, и приходим к противоположному — тому, что ни в коей
мере не являлось нашей заветной целью, решением нашей бедной воли. Мы не
властны над событиями, которые оборачиваются против нас. Я так часто говорил об
этом, так часто писал, но мы не слышим самих себя, мы не можем делать этого,
так как царствует иррациональность. Примеров тысячи: мы затеваем войны для
спасения империй и проигрываем их; даже Жанна, несмотря на голоса, хотела
создать великую католическую Францию — в результате во Франции атеизм; борцы
за справедливость хотели построить общества справедливости, братства, свободы,
а заложили основы несправедливости, еще больших привилегий, чем те, что они
хотели уничтожить; вместо справедливости— мщение и наказание, возмездие,
всякого рода охота на ведьм в Истории; вместо свободы — принуждение, тирания;
они хотели дать независимость народам, но независимость не гарантирует
гражданам индивидуальных свобод, другие же, новые «независимые» страны
оказались оккупированными странами, в которых усиливающаяся эскалация лишь
носит другое имя, принуждение провозглашается либерализацией, и
«освобожденные» ими страны они превратили в оккупационные зоны; язык, который,
как говорится, без костей (это наконец поняли), пытается оправдать их
лицемерие, тиранию и т.д. Новшества, изобретенные для улучшения условий
существования человечества, угрожают не миру во всем мире, не держащимся пока
на земле свободам, а самому нашему существованию: мы не можем управлять ядерной
энергией, недавно мы убедились в этом. Обо всем этом мы все знаем, все об этом
знаем, это банальность — а раз говорят, что это банальность, то это будто уже
не правда. Но многие из нас понимают, что отступать дальше нельзя, факты
сильнее нас, мы катимся в пропасть, к самой большой мировой катастрофе, и знаем
об этом, знаем — но, поскольку это банальность, тот, кто повторяет ее, выглядит
жалко и примитивно...
Конечно, конечно, мы
приближаемся к катастрофе, Великой катастрофе, несемся к ней по наклонной плоскости,
и это все еще называют Прогрессом (слово «прогресс» произносит язык без
костей).
Рациональность
иррациональна: иррациональность ведет ее за руку.
Вся История — всего лишь
череда неудачных действий.
Я уже говорил, сто раз
говорил об этом. Я не могу, впрочем, повторять все время одно и то же, и, если
продолжаю говорить об этом, не зная, услышат ли меня в гомоне тысяч и тысяч
голосов, говорящих, кричащих, объясняющих, что все идет хорошо, «политизирующих»,
я это говорю, потому что каждый день являет правду вперемешку с ложью,
глупостью, ослеплением «умных» людей, которые показывают на меня пальцем: вот
он, вот человек, отрицающий прогресс. Я запутался в собственных доводах...
Почему мы во власти
демонических или иррациональных сил? Анализ, объективный психоанализ Истории
или святой анализ, может быть, дали бы ответ на этот вопрос...
Иррациональность сильнее
рациональности. Правда скрыта в иррациональном. Там мы и должны ее искать. Но,
парадокс, мы можем искать ее только при помощи нашего ума, глупого ума, слепого
ума, и, поскольку правда лежит в иррациональном, поскольку она eros et thanatos, добро (позитивное) и зло (негативное), отдадимся во
власть добра, которое мы не понимаем, отдадимся в Его власть, помолимся Ему об
этом, помолимся Ему.
Добро и Зло, Танатос и
Эрос, сражаются бок о бок... А мы в своем сознании не знаем (об этом говорили
Фрейд и Юнг), кто победит: только Молитва поможет Эросу одержать победу,
только любовь к Богу...
Мы снова приходим к Богу.
Вера не вызывает теперь смеха. Бог снова дает знать о себе. Повторю слова
Мальро: XXI
век будет или не будет религиозным. Но кое-чего удалось добиться: становится
все менее смешно верить в Бога. Принимать Его во внимание.
Этот нежнейший аромат
кофе... Нам несут завтрак. Небо ясное... Здесь, во Франции, в Луаре... Здесь, в
этом уголке, еще есть жизнь...
Происходит Великая Битва,
и повсюду—в Космосе, и на земле, и на землях, и в Небесах. Происходит Великая
Битва.
Она происходит и здесь,
на нашей Земле, и на нашей Земле пройдет самый решающий Бой — между Великими
Державами Небесными и Адскими. Я в центре Сра-жения^мы в самом центре схватки,
и борьба на земле между крупными политическими силами за власть над
миром—отражение Великой Битвы: то, что происходит там, отражается на нас...
Может быть, это последний бой — не последний бой, на который надеялись
коммунисты, а другой, уже начавшийся в глубине наших сердец, почему бы не
сказать «наших душ» — в душе каждого из нас — у других, и в самой материи, разорванной,
разъятой: мы видим это, чувствуем, рйсще-гшения, атомы, микрокосмос и
макрокосмосы, а также войны, биологические, духовные, геологические, географические,
Земли и Звезд, Звезд и Земли; в Невидимом, позволяющем увидеть доказательства
этой битвы, следы, раны... это стало ясно, а началось с начала веков... и
может еще продлиться (мы можем еще долго сохранять нейтральность на островке),
но не больше определенного времени, а может быть, кто знает, не больше одного
века? Или меньше? Век спустя все станет окончательно ясно.
Земля, этот мир,
следовательно, не иллюзия и не нечто ирреальное, как мне казалось и как я
пытался думать (может быть, я опять почувствую это), а место Битвы...
Свет, озаряющий сад и
парк, так прекрасен, Ласка Неба... ясный... нежный... теплый свет... Вдруг
телефон: писательские дела мешают мне, мешают моему поры-
ву, посреди искренней и
наивной тирады... наивной тирады...
Кажется, понемногу нормальность
возвращается. Я имею в виду, что снова мир кажется мне нормальным,
естественным. Но всегда остается это сомнение, это мерцание, это «подмигивание»
ощущения небытия, обмана... Хотя если мир—поле битвы каждого с самим собой,
всех и всего, всех против всех, всего против всего, то, повторяю, он не может
не быть, не может не существовать, не может быть не-нормальным...
Мир—это к тому же и круг:
моя мать действительно существовала, мой отец действительно существовал,
мои дедушка с бабушкой действительно существовали.
Сейчас действительно
существуем я, моя жена и дочка.
Существуем,
со-существуем... одни с другими, будем...
Все, что было, описал я в
пьесе «Жертвы долга», навсегда записано в вечной памяти Бога. И королева Мария
в «Король умирает»: «Все, что было, есть, все, что есть, будет...»
После завтрака
Пишу, потому что одни
люди должны интересоваться другими. Хоть немного. Пусть хоть немного почитают.
Хоть немного меня почитают. Я тоже. Я бросаю свое «я» на корм: не желают ли
попробовать? Они заняты собой. Достаточно.
Родика, старушка, так
мужественна! Всякое проявление нетерпения с моей стороны преступно по отношению
к ней.
Истинные банальности.
Богатые банальности. Очевидные банальности. Удачные банальности. Коварные
банальности. Сверкающие банальности. Озаряющие банальности. Вдохновенные
банальности. Пропущенные банальности. Ошибочные банальности. Удовлетворительные
банальности. Драгоценные банальности. Вопрошающие банальности. Самодовольные
банальности. Заботливые банальности.
Грустные банальности.
Недостаточные банальности. Банальные банальности.
Опасные банальности.
Любовь Родики. Любовь
Мари Франс. Боязнь за Родику, боязнь за Мари Франс. ,
Такая тревога, такое
сочувствие. Я хотел бы знать молитвы, чтобы помолиться за них.
Я надеюсь только на силу
молитвы: она зависит от того, о чем молятся и кто молится.
Если молитва бессильна,
на что же еще надеяться?
Всякое действие вызывает
противодействие. Но ограниченное действие не оборачивается против самого себя,
против них, против меня.
Я дал себе обещания. С
обещаниями мне спокойнее. Потом я смогу отдохнуть. Какой я хороший мальчик!
У Родики заботы и
тревоги. Я о них догадываюсь. Она задает себе те же вопросы, что и я задаю
себе. Примерно одни и те же.
Вне всякого сомнения, они
драматичны. Выйдем на солнце, прогуляемся между статуями, под сенью деревьев,
будем как деревья, которые не задают себе вопросов.
Можно ли... Она молчит, я
догадываюсь о ее проблемах. Она очень редко говорит со мной о них, лишь
слегка—слегка, намеком. Значит, она не совсем безмятежна. Куда бежать от самих
себя? Моя отдушина (или
нет?)—этот личный
дневник. Я стараюсь погрузиться в него, утопить в нем свои тревоги. А она...
она... бедняжка. У нее есть я. Она скрывает от меня свои заботы, чтобы не
беспокоить. Она очень тонкий человек. Она настолько скрытна даже сама с собой,
что я так и не понял ее до конца, не понял ее, она очень мало говорит о себе,
я говорю ей все, всегда все говорил, кроме своих глупостей... чтобы поберечь
ее... но она обо всем догадалась; она догадалась обо мне, поняла меня. Она
знает, чего я стою, помимо иллюзий насчет моего таланта, «моего гения».
Единственное, о чем она
не догадалась: я разделяю ее тревоги, они причиняют мне боль.
В полдень она мне с
легкой грустью сказала: ты не можешь быть веселым. Но хотя бы скажи мне
что-нибудь.
Она принимает мое
молчание за безразличие. У меня мрачное лицо. Она видит в этом странные «вегетативные»
синдромы: аэрофагию, периодические анорексии. Она спокойна, если я нервен,
несдержан, осыпаю ее упреками (я не должен упрекать ее, бедняжку, чтобы не
заставлять страдать!). Уже два дня, как у нее пропал аппетит, а в начале нашего
здесь пребывания у нее был отменный аппетит... она была безмятежна,
безмятежна.
Если бы я мог ее
успокоить! Я внизу, в библиотеке замка. Я быстро поднимаюсь, чтобы поцеловать
ее.
Я всегда был слишком
требователен к ней. Она всегда слишком много отдавала.
Не знаю, существует ли
еще сочувствие в этом мире, если только оно когда-нибудь существовало.
Быть может, а также
желательно, чтобы я мог позволить посоветовать другим иметь сочувствие к самим
себе. Сочувствие к себе, выплеснувшись наружу, успокоит других, поможет другим
жить...
Те, кто не имеет
сочувствия... к себе, не имеют его и к другим. Есть и такие, кто жесток по
отношению к себе, но милосерден к другим. Их сочувствие к себе подавлено и
целомудренно. Есть также и те, кто сочувствует себе, но безразличен к другим,—
этих больше всего, самая тривиальная разновидность.
Есть милосердные герои:
врачи, не знающие границ, Мать Тереза в Индии.
Я не доверяго некоторым
«сочувствующим организациям»— все они политического характера. Не надо
стремиться воздать по справедливости: справедливость невозможна в этом мире...
Я писал уже, что она быстро перерождается в мщение.
Посредственность ума
мешает вере. Найдем же в нашей над-иррациональности силы для Веры. Пусть она
разрушит барьеры Рационализма и снесет их!
В высшей рациональности
философов и ученых есть место вере: де Бролье, великий физик, был практикующим
католиком; великий врач Жан Бернар — верующий; может быть, и Юнг веровал особым
образом. Мой врач профессор Христофоров тоже верующий; верующие и те, кто работал
с мощами Христа: они нашли осязаемые и неопровержимые доказательства его
Распятия и Вознесения; они уверовали, примерно как святой Фома; кажется,
Эйнштейн не был неверующим, ни Планк, ни Эйзенштейн, ни — ближе к нам — мой
коллега физик-академик Лепренс-Ренге; верят и великий врач Жан Деле, Морис де
Гандийяк, Ален Деко., несмотря на свою склонность к марксизму. Даже философия
Маркса, несмотря на его материализм, отчетливо религиозна, хотя он и не
подозревал об этом: идея Потусторонности Истории; миф о Потерянном Рае, слегка
подправленный им, неосознанно; миф о Вознесении; Прогресс. А Бергсон. А
Клодель. И конечно, прежде всего Паскаль. Даже высшее существо Робеспьера
(который хотел рационализировать божественное).
Я еще не достиг высот ни
того, кто знает, что верует, ни того, кто верует, не зная об этом. Но, может
быть, я тоже верую, не веря, что верую, не зная, верую или не верую. «Мой Бог,
сделай так, чтобы я уверовал в Тебя!»
Колеблющихся много, есть
и убежденные атеисты; в их числе те, кого правильнее было бы назвать
анти-геисты.
Как верить в материю,
когда современная физика не верит в нее больше; где материя? Есть только
энергия,
говорят они, а что такое
Энергия; наука не нашла, идя от малого к бесконечно малому, универсальную
основу материи; ни, идя от большого к бесконечно большому, границ материи; у
нее нет фундамента, потому что она не существует.
Это известно Науке: но
ответ каждого из нас тоже известен: а как же я, что будет со мной, затерявшимся
между великой бесконечностью и бесконечно малым, каково мое место между этими
двумя бесконечностями, есть ли у меня место?
Странное драматическое
или трагическое ощущение, что все иллюзорно, что реальности нет, мучило меня
всю жизнь. Но есть реальность ирреального, неиллюзорная реальность иллюзии. Во
всяком случае (если это выражение здесь уместно), иллюзия (иллюзии иллюзии)
реальна. Сознание иллюзии подтверждает мою реальность.
Я сам, я не иллюзия. Я
также верю в существование Другого,— я в него верю, по крайней мере сегодня.
Это и есть вера. Кто смог
бы дойти до сути Веры!
Я не иллюзия. Я об этом
уже сказал. И если я использовал что-то, взятое у других, форма—моя собственная,
скелет мой; я — это идея меня.
Покой, безмятежная
мудрость, чувство освобождения сопровождали отца Анселя, когда он умирал!
Для всех, верующих и
неверующих, смерть всегда разрыв. Для отца Анселя она была свершением. Его
осуществлением.
Ремесло
Мне позвонили из Парижа.
Это была Рене Дельмас из «Театр де Пош». Она спросила меня, согласен ли я
ввести в текст пьесы «Как от него избавиться» несколько реплик, которые в
прежней постановке—кажется, с моего согласия, но я об этом забыл—Жан Мари
Сер-ро убрал. Она собирается приехать сюда, наверное,
в пятницу, с Даниэль
Делорм (но у Даниэль, великой актрисы, бывшей звезды, нет энергии, «воинственности»,
необходимых для роли Мадлен, сложной героини, из-за ее тонкости, изящества,
хрупкости), она хочет приехать сюда, чтобы поговорить об этом с текстом в
руках. В любом случае мне приятно с ними увидеться, общение с ними развеет мои
тревоги. Но я боюсь (во мне говорит театральный автор) злобных критиков. Так и
вижу: старомодный текст, устаревшая пьеса — как будто пьесы могут стареть,—
Даниэль Делорм не создана для этой роли, постановка Этьена Бьерри хуже
постановки Жана Мари Серро, или: прекрасные актеры, прекрасная постановка,
жаль, что сама пьеса так бездарна и т. д. ... Увидим, надо дождаться 15 октября
(если все мы будем еще живы, я, моя жена и весь мир!). Если они действительно
хотят меня убить (в чем я не сомневаюсь): далеко ему до Беккета, скажут они и
еще могут сказать... сейчас это уже никого не интересует... Интересует, отвечу
я заранее: по крайней мере с исторической точки зрения... и т.д. и т.п. ...
Шесть часов вечера.
Прекрасный солнечный день. Я не должен был отрывать глаз от окна... Восхитительный
вид... Скоро ужин, третье важное событие за день. Пойдем прогуляемся.
...Рене Дельмас снова
позвонила: она приедет в пятницу с Бьерри и Даниэль, чтобы поговорить о репликах,
которые нужно вставить в текст. Закрываю тетрадь, беру Роди за руку (она
говорит мне о книге Толстого, которую читает, «Социализм и христианство»).
Пойдем в парк.
Подводя итог сказанному и
закрывая скобки относительно ремесла:
Может быть, иллюзия есть.
Но реальность Иллюзии неоспорима. И иллюзия имеет свои причины (даже если они
и непостижимы)... реальные, по крайней мере так же реальны, как и Иллюзия,
порожденная ими.
(«О реальности Иллюзии» —
так можно было бы назвать эту фразу, которая могла бы стать названием книги,
эссе, главы на эту тему.)
* *
*
Реальная ирреальность.
Иллюзия, видимость реального: фарс реального. Созидание Реального. Один из
аспектов Реального. В числе аспектов Реального — то, что называют реальностью
или иллюзией.
Но реальность может
исчезнуть. Где «вчерашний день»?
Движение волны среди
космических волн. Можно ли догнать, снова увидеть прошлое?
Научно-фантастические романы уверяют нас в этом.
Авторы
научно-фантастических романов неглупы; у них есть воображение. В воображении
может быть истина.
Прощупаны самые удаленные
точки Пространства: перехватом звуковых волн, по радио, телевидению, при помощи
телескопов.
Радио и телевидение
приближают к нам визуальное и звуковое пространство. В будущем приблизят и прошедшее
время.
Кто и как сотворил
иллюзию?
Почему? Иллюзия не может
ответить на наши «почему».
Реальность,
просвечивающая сквозь иллюзии, тоже.
* * *
Банальность странна.
Странность Банального. Банальное: привычка к иллюзии.
В Реальном не может быть
привычки. Но мы не в реальном: мы в реальности.
Банальное: забытое
увиденное в наших глазах, деградация реальности.
Реальное и реальность.
Реальное — не реальность.
Реальность — иллюзия.
Реальное неподвижное...
Реальность существует как
аспект Реального.
Наступает вечер,
тревожно. Пока ешь, тревога отступает. После еды возвращается снова.
Иногда, чтобы заснуть, я
думаю об умерших, которых я знал: сегодня вечером, например, я думаю о родственниках;
в другой раз о коллегах, работавших со мной для театра. Я думаю об агентах, о
писателях и актерах; еще как-нибудь я думаю о тех, кого видел в последний раз
(«последние встречи»); в следующий вечер я думаю о людях, приходивших к нам
домой и больше не возвращавшихся (ненужные, нежелаемые, неожиданные прощания).
Иногда еще, чтобы
заснуть, быстро пробормотав молитву, я думаю, я подсчитываю все свое состояние:
дома, сбережения в банках, деньги, которые мне должны прислать,—чтобы уверить
себя (точнее, чтобы успокоить себя), что, если я не получу больше ни одного
су, чего не может быть, мы — Мари Франс, Родика и я — не умрем с голоду. Если я
не продам больше ни одной книги, если я уже совсем не получу авторских прав, у
меня тем не менее останутся мои сбережения. Но невозможно, чтобы со дня на день
у нас больше ничего не произошло. Я это знаю и все же боюсь. Я по крайней мере
все же получаю маленькую пенсию в обществе писателей. Чтобы себя успокоить
насчет своей участи писателя, более не существующего, менее любимого, я строю
планы, я думаю об уже подписанных контрактах, об официальных обещаниях, о
произведениях, которые пишу. Словно мне жить сто лет. Но моя маленькая Мари
Франс —вот кто беспокоит меня больше всего.
Этот господин с тростью, только
что уехавший из Рондона (я думал, что он хромает по той же причине, что и я,
но," увы, это была не авария, а другой случай), сказал мне: «Еще желаю вам
больших успехов в творчестве». «Вам также»,— сказал я ему. «Я не работаю, мне
83 года»,— сказал он.
У него перелом шейки
бедренной кости. Это лучше.
Я боюсь «другого» случая.
Сохрани Бог! Я хромаю. Я привыкаю. Это — моя вторая натура.
Для этого 80-летнего
господина, в прошлом кинематографиста, я—молодой человек: у меня будут другие,
много других произведений.
Я этого желаю. Я на это
слегка надеюсь. Но да поможет мне Бог.
После Канта мы все знаем,
что то, что мне кажется, не является тем, чем оно мне кажется. То, что мне
кажется, кажется мне согласно структурам моего сознания, записанного во
времени. То, что есть для меня время, записано для меня в пространстве, то, что
есть для меня пространство, является мне благодаря структурам.
Ограниченный категориями
сознания пространства — времени, я не знаю, как и кем придуманы эти категории,
меня ограничивающие,— я бы хотел быть вне ограничений. Я всегда хотел быть вне
ограничений. Я знаю, что есть ограничения. Хотя бы это. И так всегда.
И я считаю, пусть Это
все-таки представляется так, как мне кажется.
Ох уж эти онтологические
маски Вещи в Себе.
21 августа
Я принимаю слишком много лекарств. Это
приводит меня в туманное и сонливое состояние. Я не способен читать, думать и
даже писать.
Позднее
Страх, беспредельный
страх потерять оставшуюся у нас с Родикой силу интеллекта.
После полудня спал. Я чувствую
себя лучше. Все же я думаю, что написанное мной после июля 1986 года достаточно
хорошо. Родика выписывает целые истории из книг, прочитанных ею недавно. У меня
неприятные покалывания в руках, в спине, целый день меня терзает страх,
беспокойство. Депрессия. Депрессия.
Но об этом не говорится.
Для чего читать, если забываешь, что читаешь? Для чего говорить, если забы-
ваешь, о чем нам сказали,
о чем мы говорим. Роди смелая: я думаю — ибо мы этого не обсуждаем,— что она
понимает эту опасность.
Пустота: как черные
пятна, пятна ночи... Не признавать. Не говорить.
Я перечитываю эти
полстраницы. И вижу, что достаточно хорошо понимаю ситуацию. А это ее отрицает,
опровергает ее.
Не публиковать эти
полстраницы? Да,,, особенно если с нами что-либо произойдет. Для того чтобы
знать, что увидел, что узнал.
Что станется с Мари
Франс?
А если это всего лишь мое
обычное беспокойство? Если завтра я вновь оживу? Если... Все, что есть, может
или должно называться. Все, что происходит с человеком, (должно) может
интересовать человека...
Родика мне прекрасно
проанализировала «Социализм и христианство» (переписка) Толстого. Это меня
успокаивает на его счет. И на мой счет также.
Она говорит мне, в
частности, что Толстой утверждал, будто он читал «Отче наш» много раз на дню.
Однако сколько помарок в
этих только что написанных мною строчках!
Я буду делать, как
Толстой, пока буду помнить об этой молитве...
Загрустил, подумав: что
остается, если память опустошается; что остается; память души, она существует?
Является ли она вечной? Бессмертной?
Мне помнится, отец Ансель
думал, что воспоминания его жизни не учитываются и что настоящая личность
создается «в другом месте». Что он хотел сказать? Настоящая личность — человек
в себе?!
Я хотел поговорить о
каких-то других вещах, нежели моя история или истории моих близких. Я, который
претендовал «на поиск» Абсолюта. Тщетный поиск, возможно или несомненно,
но поиск необходимый!
Я хотел писать, потому что «меня
интересовало Бо-
жественное». Я уже
заметил, что больше меня привлекали мне подобные, смертные. Но эти страницы,
увидят ли они свет? И тогда... и тогда... чему я научил? Чему я сам себя
научил, сверх моего незнания?
Знать, что пребываешь в
незнании, лучше, чем не знать, что не знаешь.
Нужно стараться
продолжать во что бы то ни стало, заставлять голову думать, заставлять
думать...
Я чувствую себя лучше.
Машина еще более или менее работала. Заставим работать и ноги... Родика, дорогая,
не прогуляться ли нам по парку?
Со своими страхами я
погружаюсь в себя. Я занят, я обеспокоен своими страхами. Я погружаюсь в себя.
Вместо того чтобы творить молитву, которая возвышает меня над самим собой.
Но пойдем прогуляться,
дорогая, пойдем! Для моциона. Моцион «создан для движения»...
Мне все же кажется, что я
хожу хуже, чем в последнее время. Равновесие у меня менее устойчивое и менее
уверенное...
В апреле или в мае?.. Я
падал трижды или четырежды. Конечно, поражен мозжечок, двигательный центр. Но,
несмотря ни на что, я чувствую себя странно оглушенным... спокойствие, какое-то
благословенное, нежданное спокойствие. Какая благодать!.. Только бы это не
проходило!
Когда я гуляю, я смотрю
только на себя. С трудом вижу, куда ступать. Родика смотрит вокруг. Она восклицает:
«О, какие прелестные клумбы!»
Вчера, когда я был
поглощен своими печальными мыслями, она мне сказала: «Я понимаю, что тебе не
очень весело. Но ты
сидишь такой мрачный, слова не скажешь!»
Упрек, вызывающий мое
раздражение, тем не менее вполне обоснован. Но все же она всегда в моем сердце.
В старых театральных
журналах,/1838—1839) я читаю, что во время процесса над Людовиком XVI и казни в театрах играли идиллические
пьесы и пасторали, как, например, «Прекрасная фермерша» (кто автор?), и много
других. Критик драматического журнала, который я листаю, жалуется, что писатели
его времени, и они тоже, не пишут произведений на современные темы. И
аргументирует это. Это не было бы так плохо, думаю я, если бы были хороши
молитвы, интересующие всех. Но все они — дешевая глупость, вздор. Это похоже
на упрек Бернара Дора, глупого педанта, в адрес писателей, не состоящих в
какой-нибудь партии.
* * *
Моя тоска сродни тоске
других, вот почему я в ней признаюсь.
Но все, что терпят
другие! Есть ли в них мое сострадание?
Во время нашей краткой
прогулки Родика рассказывает мне о сборнике писем Толстого, собранных под заголовком,
упомянутым ранее: «Социализм и христианство».
Толстой—друг Ганди,
духовный отец Бердяева («Христианство и марксизм» Бердяева). Родика мне
прекрасно объясняет, что христианство для Толстого было не только политическим,
социальным, моральным— как для сегодняшних «прогрессивных христиан»,— но
также духовным, мистическим.
* * *
Скоро, через несколько
минут, обед, третье важное событие дня.
Но почему, почему же я поворачиваюсь спиной
к окну, когда пишу. Вид
на парк так прекрасен, чудесен.
Я оборачиваюсь, смотрю.
Восхищаюсь. Созерцаю.
И потом, я боюсь. Это так
прекрасно, спокойно, красивое освещение: это, должно быть, таит опасность.
Как описать этот свет,
ласкающий цветы, траву, статуи трех купидонов? Как его описать?
Какой секрет сокрыт в
нем? Какая загадка таится под этой внешностью, под этой «маской» умиротворенности?
Да, Загадка там, всегда. Проблема. Что скрывается за и под нарядом. Невероятное
существование: источник Удивления. Добро и Зло, бок о бок, отдыхают. Это —
обман? Или же какое прекрасное, великое Обещание!
Я боюсь, что все
взорвется. Загорится. В (обманчивой) тишине прозвучат ужасные звуки труб, и он
придет. Он придет судить живых и мертвых. Он придет с минуты на минуту.
Может ли длиться эта
тишина? Эта тишина в этой частице Мироздания?.. Нет, я не пишу, я кричу... я
издаю стон... я бы хотел осмелиться помолиться... Я вздыхаю.
Я дрожу, меня знобит. Как
сейчас могут прийти великие мысли, «благородные» идеалы?!
Моя дорогая Родика, моя
милая, маленькая Мари Франс, твой супруг, твой папа духовно, умственно не так
хорош, если заглянуть ему внутрь. И это также проявляется. И это находит
выражение.
* * *
Родика сказала мне, что
Толстой читал «Отче наш» много раз на дню.
Отче наш, сущий на
небесах! Да святится имя Твое; да приидет Царство Твое; да будет воля Твоя на
земле, как на небе; хлеб наш насущный дай нам на сей день; и прости нам долги
наши, как и мы прощаем должникам нашим; и не введи нас в искушение, но
избавь нас от лукавого.
Ибо Твое есть Царство и сила и слава во веки веков. Аминь.
Боже мой, сколько же
покоя на Небесах!
* * *
За столом Родика была
слишком поглощена своими заботами, чтобы хорошо держать себя. Она ела быстро,
наклонившись над тарелкой.
— Ты очень обеспокоена,— сказал я ей,— что с тобой?
— Да, я думала о тебе.
Бедняжка, бедняжка. Она
мучима мыслями обо мне. Ее тревожат мои тревоги.
Не думать о Небытии.
Думать только о маленьких частях его. Не думать о Целом. Думать обо всем и ни о
чем.
Думать о частицах
Небытия... и, если бы я мог, думать, что Бог думает обо мне, думать под
покровительством Бога. Есть ли Бог? Существует ли Он? Я верю, что Его не
существует, но что Он есть. О, Он существует в ипостаси Иисуса. Да, Иисуса...
Через Иисуса он вошел в существование.
Все это не более чем
слова, нет... да... возможно, нет... Если Он есть и Он существует, то что Он
сделает со мной, что Он сделает с Родикой, с Мари Франс, со всеми нами,
существующими, как существовал Иисус. Я в это верю. Иисус жил. Если он жил, то
Бог-отец тоже существует или живет. Он меня слышит. Надо поддаваться. Надо,
чтобы я верил. И все-таки, все-таки...
Я так порочен, полон
изъянов, тщеславен, самовлюблен, эгоистичен, поглощен собой даже теперь, я
пишу именно о себе, я думаю в основном о себе. Господи, сделай... сделай...
чтобы я освободился от стольких ошибок, заблуждений, малодушия... глупости... Я
живу уже очень долго. Я потерял много, много времени...
Если Иисус существует, то
есть Бог. Поскольку Иисус существует, то есть и Его отец.
Как это выразить? Вместо
того чтобы идти к Иисусу, я хочу, чтобы Иисус пришел ко мне... Я хотел бы
принудить Бога.
Я мыслю, да, я мыслю, как
могу. Вернее, я это могу с трудом. Думать, как думаю я,— очень наивно и очень
примитивно.
Книги, что я прочел, по
метафизике, по философии— я в них ничего не понял. Посмотрим, появится ли у
меня какая-нибудь более возвышенная, более абстрактная мысль!
Я ничего не воспринял.
Поэтому я в начальной школе, поэтому я должен бормотать катехизис для детей,
для наивных, для начинающих!..
Столько заниматься, чтобы
к этому прийти, чтобы остаться там, еще там... Еще там, папа, мама!
В том, что я написал, в
моих романах, в моих литературных эссе, в моих пьесах я, казалось, был более
утонченным, более утонченным, казалось (мне).
Я всего лишь гуманитарий.
А гуманитарий выше психоанализа, выше лингвистики.
Однако в этом самом
дневнике, в этом самом дневнике, мне кажется, я сказал нечто достойное, чтобы
быть сказанным: я, прочитавший все же Майстера Эк-ха'рта... и Репе Генона.
Едва прочитал Паскаля. С
трудом..." логический трактат... Кажется, я лучше понял св. Хуана де ла
Крус, его негативную теологию (понятую благодаря Жану Баруцци), а также
некоторых более доступных (мне) византийских мистиков, но неплохо разбираюсь и
в текстах гностиков, сильно навредивших мне, отчего я страдал — духовно!
Напротив, я прекрасно
понял философии Культуры, Истории: Шпенглера, Кайзерлинга.
И писателей, когда-то
трудных, я мог объяснить другим — Кафку и Пруста, Достоевского и Селина.
И старых социологов:
Дюркгейма и т.д....
И психологов: Уильяма
Джеймса, потом Спенсера.
Ницше я не смог
переварить. Не очень мне удалось понять и Кьеркегора.
Шопенгауэр более легок
для меня. И более понятен мне. Я читал записки о буддизме и книги Робена о
персидских мистиках. Это укладывается у меня в голове. Но было много и других.
Достаточно много других.
А поэты? Трудны Малларме
или Валери. Более ясны Рембо, конечно, Верлен, Бодлер. Я, разумеется, очень
любил Флобера, научившего меня настоящей литературе: ценность литературы не в
том, «что сказано», но в том, «как это сказано».
А романтики, такие
прозрачные: Гюго, Виньи, Ла-мартин, Мюссе... именно они научили меня легкости.
Раньше, в юности, я читал
Платона, Плотина. Я читал только это. Я читал также дадаистов, сюрреалистов и
разных По, Бальзака, Дюма. Интересно, интересно, занимательно, но... для
оттачивания ума они немного стоят. Едва прикоснулся к Спинозе.
Рассказываю обо всем этом
вперемешку. Как придется. А Расин, Мольер, Корнель, такие невыразительные по
сравнению с Шекспиром... Софоклом... А какая разница между Джойсом и Валери
Ларбо, которого он тем не менее перевел.
Наконец, наконец, и т.д.
и т.д., остановимся на Фрейде и Юнге, остановимся там...
Очень плохо: Маркс,
Ленин; читая их, у меня было впечатление, что я жую вареную бумагу. Лучше
«Анти-Дюринг» Энгельса... О, вижу, что я никогда не остановлюсь. Какая все же
библиотека в моем мозгу! Какая библиотека! Все это не имеет смысла, абсолютно.
Я тем не менее безграмотен. Достаточно безграмотен. И не эрудирован... Уже
половина одиннадцатого вечера. И хорошо, что скоро ночь. Хорошо, что скоро
ночь.
Я более спокоен.
Тщательно причесать все
это. Или лучше оставить не отполированным? Неотполированным! Неприч.есанным!
Но впредь я буду
стараться быть собраннее. Концентрировать внимание. Больше скачков.
* * *
В данный момент, сударь,
я с Вами не разговариваю.
Отмечу: тяжелое, тяжелое пищеварение, болезненное
и печальное... Но сейчас я почти все переварил. И мне легче.
22.8.86
Снова побеждает день,
благословенное, славное утро. Скоро, увы, мы покидаем Рондон. Меня ожидают
тяжкие, угнетающие заботы. Но будем крепиться, будем помнить, что я чувствовал
(не решаюсь сказать: думал) этим летом.
* * *
Я же отлично знал, что
свидетельства мистиков, св. Хуана де ла Крус, других неопровержимы. Почему же я
этого не знал, как же я забыл, как я не знаю этого достаточно?
Я перечитываю эти две без
малого тетради, написанные мною почти что за два месяца. Написано плохо, как с
точки зрения каллиграфии, так и с точки зрения, скажем, идей. Ценна, может
быть, четверть написанного.
Я констатирую это
спокойно. Ничего не поделаешь. Это позволяет мне жить и не скучать. Я напишу
еще, но о фактах, событиях личного плана. Во всяком случае, нужно подвергнуть
очень строгому отбору рукопись, прочитав ее как следует, серьезно. И толково
расставить, если смогу, знаки препинания. Ибо я писал быстро, длинными и
запутанными фразами, я, который еще не так давно отличался ясностью и
точностью. Банальности: можно о них говорить, но важно, как о них говорить —
и сохранить хорошую мину... Я знаю это. Я останавливаюсь. Посмотрим, можно ли
еще. Но этот
дневник я хотел бы
продолжить. То, что говорил Шекспир, об истине было уже сказано, но по-другому,
многими мыслителями.
Правдивость этих
свидетельств еще раз подтверждается: я читаю в «Монд», что Роже Поль Друа задает
вопрос: существует ли форма познания, соответствующая мистическому опыту?
Можно ли распознать в «сообщаемой универсальности» то, что есть в ней индивидуального
и невысказанного? Эти вопросы были в центре опуса Жана Баруцци. ...Его работы о
Лейбнице, о св. Хуане де ла Крус сегодня частично забыты. Напрасно.
Жан Луи Вейяр-Барон вновь
обнаруживает свою непреклонность, публикуя десяток статей под заголовком
«Мистический разум». Им предшествует очерк о духовном развитии и о методе Жана
Баруцци.
...Эти статьи-необычайно
интересны для тех, кого волнует анализ связей между рациональностью в философии
и существованием «божественного».
Вчера я думал о Жане
Баруцци (я писал «Барруц-ци») и о его книге о св. Хуане де ла Крус. Сегодня о
нем в свою очередь напоминает Ж. Л. В.-Барон. Какое чудесное совпадение.
Но, и это очевидно,
мистический опыт предоставляет неопровержимые свидетельства; они понятны, они
принадлежат «сообщаемой универсальности», они являются вполне подлинной «формой
познания». Я знал это, я об этом забыл, мистики разных, самых разнообразных
духовных традиций сближаются, одно учение подтверждается другим —
ортодоксальные мистики или католики, равнины Торы, мусульмане суфи из Персии,
отовсюду во все времена... Я знал это, я знал, как сделать, чтобы больше это не
забыть и тверже знать, пламенно и глубоко веруя... глубоко и неискоренимо.
Я знал и не знал и не
осмеливался знать.
Знать, да. Но какова
степень моего знания? Этого Священного Знания?
Тот же Роже Поль Друа
рецензирует книгу Мирчи Элиаде (я очень о нем сожалею, его так нам не хватает!)
«Сорвать крышу дома...» (изд. «Галлимар») и цити-
рует его, а он ссылается
на меня: «Мне казалось, что небо необычайно глубокое, что свет можно
потрогать, что дома имеют невиданное освещение... действительно непривычно».
Где я это написал, в
«Обрывках дневника» или в «Убийце по призванию»? Я думаю, в обоих и еще в
другом месте, ибо то событие меня сильно потрясло.
Мое мнение: «нужно
сочетать воспоминание о вспышке с современным чувством абсурда». Как будто современный человек,
разочаровавшись в разуме, имеет только опосредованный подход к Священному «в
прорывах мечты или искусства», говорит Роже Поль Друа.
Сам я не мог помешать
угасанию духовной ясности.
Я благодарен душе Мирчи
Элиаде, я благодарен критике газеты «Монд» за то, что они напомнили о моменте,
который мне дает если не утраченный свет, то по крайней мере проблеск Надежды.
Я же знал... Я же
предугадывал... Думаю, ни раньше, ни сейчас меня нельзя назвать аморфным,
непроницаемым.
* *
*
Конец отдыха.
Конец книги? Этой
тетради?
Рондон: Завтра мы уезжаем из Рондона. Мне жалко
уезжать. Я чувствовал себя там дома. Я там обосновался, привык. Я
думал, что это навсегда: быть дома. Точно так же обосновываешься в Бытии,
привыкаешь жить, точно так же думаешь, что это навсегда, навечно. И жалко
покидать. Я буду себя чувствовать как дома повсюду, во Вселенной? Неважно на
какой звезде, неважно на каком тараме. Повсюду дома во Вселенной; в Его
Вселенной.
«Тарам» — румынское
слово, непереводимое понятие. Тарам, что это — планета? Место? Пространство?
Неважно, в каком пространстве.
Вот уже три дня, как мы
уехали из Рондона. Уже утеряна привычка и страсть писать. Эта болезнь мне
знакома. Нужна, необходима попытка депрессии — психологической смерти.
под страхом
Мне пришло письмо от
одной доселе незнакомой читательницы. Она также цитирует меня: «...я тебя так
любила... и смерть удаляется... любовь уносит тебя, ты поддаешься, и страх
овладевает тобой...» («Король умирает»).
Я писал также, и
читательница (Франсуаза Ламбер) напоминает мне об этом, что «то, что должно
закончиться, уже кончено», сравнивая со словами Тересы де Хесус: «два коротких
часа, и потом все кончено».
Да, слабые души (я знаю,
я слаб духом) могут приближаться к великим душам — с какого-нибудь бока.
Во всяком случае, я
думаю, что иногда бывал «бессознательно сознателен».
А эти мои «духовные»,
если можно так выразиться, «приступы», как могут они уживаться с моим тщеславием?
Иногда, иногда дует ветер
духовности. И этот краткий порыв ecit ответ на все наивные, но тоскливые вопросы,
на все тревожащие меня проблемы, мучившие меня в течение двух месяцев, двух
месяцев, пока я вел свой дневник.
Отмечу: вре труднее и труднее носить это увечное
тело. Я не должен удивляться. Это ко всему прочему не более чем увечье, которое
сегодня доставляет мне душевные мучения, душевные. Правда, не рождаемся ли мы
калеками? Мы слепы, слепы к Свету, глухи к Слову. Я снова повторяю себе: в нас
отсутствует дар вездесущности, повсеместности, мы не можем постичь малую
вечность, большую вечность, Вселенную, ни конечную, ни бесконечную. И сколько
всего еще.
Моя Родика, моя маленькая
Родика становится все меньше. Маленькое человеческое существо, обладаю-
щее необыкновенной силой,
непреклонной волей, способностью упрямо, без устали работать.
Множество небольших (или
больших) забот, касающихся меня, моего здоровья, моей литературной «славы» (суета
сует); здоровья Родики; трудностей, связанных с профессией Мари Франс.
Тяжело носить все это в себе. А если бы я был один, было бы еще труднее; если
бы они мне не помогали, несмотря на свои собственные заботы, я бы не мог жить.
Светлый опыт, пережитый
мною в 18 лет,—был ли он тем моментом, вспышкой естественной мистики, как ее
определяют теологи?
Или просто мгновением
эйфорического ощущения, какое испытываешь от полноты жизни весной (в мае,
июне), когда ты юн?
Помню, как я однажды, в
мае, встретил Арсавира; он возвращался из парка (то было несколько десятилетий
назад); богатая зелень бухарестских парков («весна вспыхивает» в Бухаресте, как
говорил Поль Моран в своей книге об этом городе), яркое солнце, освещавшее
деревья, листья, дали ему в тот самый день, в то утро, как и мне — хотя я
находился в другом месте,— радость, огромное счастье бытия. Он поделился со
мной своим счастьем, я — с ним. Принадлежала ли эта радость, наполнявшая нас, к
естественной мистике?
У меня это ощущалось
более ясно, потому что во время предшествующего опыта было реальное ощущение
чьего-то ограждающего и успокаивающего Присутствия: у меня не было более
страха смерти, я говорил себе, я не чувствовал более страха, я не был более
одинок.
О, какой потускневшей и
далекой кажется мне та необъяснимая радость, теперь почти улетучившаяся!..
Воспоминание о
воспоминании, о воспоминании, о воспоминании таком далеком, таком далеком.
Присутствие реально,
однако, однако... Реально. Если бы мне показалось, что Оно согласно — не иллюзорным
образом—проявиться в конкретном мире.
Этот конкретный мир,
который представлялся мне то реальным, то нереальным. Я цепляюсь за свои
свидетельства: научно доказанная истина (Туринская плащаница),
неопровержимость мистического опыта, подтвержденного фактами,— он во всех
духовных традициях, в сущности, идентичен.
Подтверждение тому есть у
психологов, например Юнга.
Но я, но мы, мы так
далеки, так далеки от этих свидетельств, которые нас не касаются, которые меня
столь мало касаются, что это может показаться неправдоподобным. Эта Истина —
для других. Эту Истину мы должны ясно ощущать живущей в нас, чтобы она
приблизилась к нам не через чтение, не через молву, мы должны чувствовать ее сами,
чтобы Это нам помогло, чтобы Она была действенной.
Чтобы Она нас изменила.
Все это, все это только
пустословие.
Я в центре необычного. Я
в сердцевине Странного. В то же время я абсолютно подавлен. Странное не вызывает
подавленности. Но и то и другое могут сосуществовать в1 глубинах
нашего существа. В глубинах души.
Событие может произойти в
любой момент. Сегодня 1 сентября. Сентябрь и октябрь были в наших семьях месяцами
несчастья. i
Я жил на полном скаку в
каком-то туманном ореоле. Из всего этого тумана, оставшегося позади меня,
всплывают воспоминания, они досаждают, окружают меня. Был ли это я? Жил ли я?
Светящиеся острова, чуть
светящиеся, окруженные серой ночью.
От разочарования к
разочарованию. Существа, которые должны были бы окружить меня любовью или
дружбой, которых я окружал любовью, дружбой!.. Но могут ли люди сделать
что-нибудь для вас, для другого?
Я знаю, мне нужно было бы
обладать ангельским терпением, любовью еще большей. Для того, чтобы победить
некую глупость.
Почему, почему мы такие?
И как глуп эгоист! Я сужу по другим. Я сужу и по себе. Не за что, в сущности,
никого упрекать. Не за что упрекать и себя.
Мы погружены в
невежество. Погружение в осознание невежества.
Как все странно, странно
и грустно. Грустно страшно, страшно и грустно.
Я замечаю вещи и живые
существа только по их внешнему виду: в их «феноменальной» реальности. И всякую
реальность, и все то, что делается или происходит, я хотел бы познать в их
«номинальной» реальности. Но что это означает? Я знаю, этот вопрос абсурден,
в любом случае неразрешим. Как вещь может быть «в себе»? Это знает Один ее
Создатель. Я у него об этом спрошу! Я должен контролировать свое питание, не допускать
этого тяжелого пищеварения... Приходящий из этого мира, существующий в этом
мире... ничто из того, что приходит из этого мира, не может принести мне
радости.
Туманы, обволакивающие
мое прошлое, мою жизнь, рассейтесь, я хочу жить в ясности, пока я еще жив... Я
хочу снова видеть лица, хотя бы внешне, при их появлении. Да, по крайней мере
такими, какими я их видел. Чтобы все стало для меня настоящим, нынешним.
Я хочу, чтобы вчера
превратилось в сегодня. И чтобы внешность приоткрыла свою сущность. Пусть все
будет постигнуто навсегда.
Не бывает людей только
плохих, как бы нас в том ни уверяли. Жизнь, смерть, возможно, не беспощадны.
Эта смесь хорошего и злого, эта смесь добра и зла: или считаешь кого-то добрым,
злым... ибо как оценивать вещи и людей? Ни добра, ни зла, ни приличного, ни неприемлемого.
Это мне подходит, это мне не подходит. Я люблю, я не люблю.
Наброски образов, мои
воспоминания; они — как разорванные фотографии, кусочки, которые я не могу
собрать и восстановить лицо. Головоломка.
Умерла поэтесса Джойс
Мансур. Я читаю некоторые ее стихи, они очень хороши.
Каких только злоключений,
неприятностей, больших забот, невезения я не боюсь в ближайшем будущем. Нет,
ни одного мгновения нельзя быть спокойным.
Я отупел от переедания,
от небольшой сиесты (после сиесты начинаешь хандрить, тосковать), от раскладывания
пасьянса... это полная пустота, да, да, дух опустошается: ему необходима пища.
Возьмем, к примеру, книгу Элленштейна о политике Черчилля в отношении
Рузвельта, всякие никудышные договоры или вот последнюю книгу Жана Дютура, ибо
сегодня «Признания» св. Августина и духовные книги мне недоступны.
Да, этот человек отдал бы
все. Я думаю, он не способен ничего хранить, по своему легкомыслию или из-за
усталости, грусти, презрения к жизни. Из-за нерасчетливости. Довольно...
В последнее время — это
было в рондонском замке— в какие-то мгновения я чувствовал дрожь от Непостижимого.
Это очень страшит; эта тоска не сродни обычной тоске.
Мне казалось, что все
видимое распадается. Что там была Ночь... Глубокая ночь.
Меня очень притягивает
мистика Света. Я бы, пожалуй, обратился к Ней. Но я не считаю себя мистиком.
Все видимое распадается,
уменьшается, становится достаточна прозрачным, чтобы проглянула Ночь!..
Взгляд в сторону Бога.
Увы, всегда этот кивок в сторону «литераторов».
Можно быть пораженным,
ослепленным Светом, свою ночь тоже можно найти в Свете. Это мне более
знакомо, но это не так,
это более знакомо, чем ночь. Белое = черное. Черное = белое?
Когда я писал пьесы для
театра, у меня были странные, странные и сильные предчувствия. Ломая язык, я
создавал языковой хаос. Создавая сломанный язык «Лысой певицы», монолог «Убийцы
по призванию» и в особенности финальный монолог «Путешествия в царстве
мертвых», я подходил к краю видимой яви, к границе невысказанного, границе
непостижимого, к бездне. Хорошо поставить под сомнение реальность, хорошо — при
условии, что есть возможность опереться на прочный сверхреальный мир, сверх-,
а не сюрреальный. Сюрреализм разбивает слова, вновь составляя их; внешняя,
поверхностная бессмыслица. Дадаизм больше разбивает язык; это подлиннее
метафизически (более подлинно?), чем впадающий в литературу сюрреализм.
Тристан Тцара — более мистик, чем он кажется. Его произведения, как и мои
первые пьесы, написаны на грани смысла. Позже Тцара занялся политикой. Я же
погрузился в литературу, в мораль. В «Играх в убийство», например, я увидел
нереальное глазами посредственного реалиста. Я смешал потустороннюю реальность,
я придал потусторонней реальности банальную политическую коннотацию; все же я
думаю, что потусторонняя реальность делает там по крайней мере робкое
появление, явление не явления; обманчивое явление реальности там разоблачается;
опровержение, игра в бессмыслицу. Настоящая игра в бессмыслицу — это также
«игра» с реальностью; это — вызов ей.
Но потом нет Божественной
спасительной руки. На краю пропасти, в ожидании края пропасти. Головокружение.
Жить в религии, ибо
невозможно жить в мистике, метафизике. Религия возвращает вас на землю. В мораль.
В историю. Религия становится историей. Невысказанное словно освобождает место
для выразимого. Религия успокаивает.
Метафизика со всем
спорит. Но, начиная с Религии, можно снова на мгновение приблизиться к
невысказанному, непостижимому, «мета-физике».
Затем снова дышать.
Отдохнуть в религии, в религиозном. Подойдя и подглядев за тайной, подглядев до
головокружения, возвращаешься к добру и злу, можешь опереться, возродиться.
Подобно моему герою из «Вазы», который падает, вновь обретает воду и землю... И
может жить, чтобы потом умереть сносно, умереть по-человечески, «умереть в
реализме», в успокаивающем реализме; смерть может быть приемлемой в реализме.
Ведь поддерживает вас реализм. Реализм утешает. Реализм спасает. Реализм!
Реальность, данная внешности. Твердость. О, религиозное, реализм придает
внешности вес... Ибо в конечном счете внешность также истинна. Она является
украшением создания. Она позволяет нам понять, что Иллюзия — это тоже Истина.
Истина, растворенная в
Иллюзии, не становится менее истинной, Иллюзия также есть Истина, я хочу сказать,
внешность имеет вполне реальную сторону.
Я опираюсь на этот стол.
То, о чем я хочу сказать,
я говорю очень плохо. Потому, возможно, что то, что я хочу сказать, действительно
невыразимо. Теперь вернемся к моим литературным удачам: десятки тысяч
экземпляров книг «Певицы», «Урока», «Король умирает» печатаются вновь. И
«Король» умрет в литераторе.
Отмечу: я не слишком хорош. Я не хорош. Я ни
хорош, ни плох.
Я скорее робок,
малодушен. Я тщеславен. Я знаю, что я тщеславен.
Я даже не смог быть нравственным... моралистом—
да, иногда, но безнравственным моралистом.
Я бы хотел попросить
прощения у всех, у моих близких, у всего мира.
Подлость на глазах у
Бога. На глазах у Бога-Иисуса.
Да, да, я уже писал об этом:
Бог мне недоступен.
Иисус мог быть мне
доступен. Если бы я был лучше, чем есть. Я могу говорить. Я имею право
говорить, равно как и право молчать. Рука в руке с вами обоими;
устремимся к Богу; что
останется от нас в будущем? Но это другой вопрос. Пойду спать с глупой
надеждой, что это хорошо, интересно написано...
Способность быть хорошим,
чтобы жить религиозно. Я дурен: даже нет. Я не живу в религии. Сначала будем
религиозны, только потом возможен другой этап.
Господи, господи,
господи!
Литература может привести
к религии. Хорошо! К тому же я теряю под собой почву в метафизике. Нет точек
опоры. Нет стола. Нет стула.
Это распадается, это
опустошается. Пустеет на глазах. Снова, снова одна видимость.
Но пустота видимости—не
означает ли она полноту вне видимости? Не к этому ли мы приходим?
Полнота в пустоте.
Прочность, полнота
ирреального?
Полнота пустоты?.. Что
это я говорю, ну что я говорю?
Есть ли у меня впереди
хорошие сны, радостные пробуждения? Кофе по утрам.
Но, но... тот, кто хорош,
тот, кто бесстрашно живет в реалистичной реальности, стоит больше, чем тот, кого
нет ни в реальности, ни в Высшем Устремлении...
* * *
Р. все понимает гораздо
лучше. Даже так.
*
* *
Мои ночные мысли
отличаются от мыслей дневных. У ночи свои права? Мои благие ночные доводы.
Потухает ночной свет. Зажигается дневная ночь.
Мое зло днем бледнеет. Я
чувствую, что очень злобен, очень скверен ночью. Днем я не верю, что ошибаюсь.
Но ошибаешься всегда.
Ночь. Скоро, через
четверть часа, пробьет три часа.
Сдержать завтра (точно)
мои благие обещания. Смогу ли я?
Сколько уже времени я
говорю, что мне совершенно необходимо пойти лечь.
Молчание, ты должно заменить
слово. И храни в себе свою неуверенность. Свои вопросы. Достаточно самого
писания.
Не думай. Не думай
больше. Ни о себе, ни о них.
4.IX.1986
День. Мир реален. Да, да,
он ощутим. Иллюзия не есть обман, не есть ложь, не есть нечто нереальное?!
Лишь мир создан
непознаваемым.
В этот момент сотни
миллионов существ и людей умирают, погибают на войне, умирают от голода, кончают
жизнь самоубийством; я думаю, что после Чернобыля, когда возможна, даже
вероятна угроза исчезновения планеты, мы не можем отступить, вернуться в XVII век; я знаю также, что теперь Юлайка
принесет мне кофе с молоком. Через несколько минут. И газеты она мне тоже
принесет. Придет почта: я жду, что консьерж позвонит в дверь.
Отмечу: мистики не предвидели ядерной катастрофы.
Пророки тоже.
После полудня. Ко мне
придут Фернандо и Верена. Я буду писать статью; «жизнь» продолжается. Жизнь
продолжается. Настоящее, повседневное кажутся вечными.
В каком-то смысле это
верно. Поистине все вечно... Ничто не погибает.
Уже полчаса мы живем по
закону дня.
Истина повседневности.
Правосудие повседневности. Я прав, я не прав, ты прав, ты не прав. Спорят.
Можно обсуждать. Но внезапно...
Azi aid, mane in Foc§ani. Ce-am avut §i
ce-am pier-dut1.
Я был в Америке, в
Гонконге, в Южной Америке (mai toata America de sud 2), в Сенегале, я был и в Ливане, и в Тунисе, и в
Норвегии, Швеции, Финляндии, Дании, в Англии, в Японии, в Корее, в Израиле, в
Англии и в Ирландии, в Уэльсе и в Шотландии, в Люксембурге, в Австрии, в
Германии, в Югославии, в США, Нью-Йорке и Калифорнии, в Канаде, Бельгии,
Голландии, Таиланде, Италии, Швейцарии, Испании, Португалии, Лихтенштейне,
проезжал по Венгрии, раньше я был в Румынии... что может мне дать еще одно
путешествие, возможно, это будет самое прекрасное путешествие? Перед тем как
отправиться путешествовать, мы собрали чемоданы, теперь нужно освободиться от
нашего багажа. Без багажа мы будем налегке, налегке. Я не решаюсь, я не люблю
договариваться о свиданиях заранее, заблаговременно. Смогу ли я встретиться. Делать
как будто, принимать.
Сострадание: общая беда.
Сочувствие: разделенная
страсть, разделенная боль.
Compatimire, a patimi impreuna3.
Страдать сообща.
Нельзя допустить, чтобы
дневные заботы и беспокойства проникли в ночь (бессонницу). Моя ночь должна
быть свободна от больших тревог (пробуждение). Пробуждение утром. Проснуться
утром. Пробуждение по утрам не сродни пробуждению ночью.
1
Сегодня здесь, завтра в Фокшанах. Что я имел и что потерял (рум).
2
Почти всей Южной Америке (рум.).
3 Сочувствие — это страдание сообща (рум.).
Днем я сочетаю чтение
книги о делах и преступлениях Аль-Капоне с повествованием Ж. Баруцци о св.
Хуане де ла Крус. Вторая, естественно, книга ночных страхов. Ночные
размышления: страх едва дает мне размышлять. Мыслители Дальнего Востока могут
или могли думать, но они могли преодолеть, побороть страх. Медитация и мудрость
могли победить беспокойство.
Не достаточно ли
испытывать страх? Молитва, по-моему (по мнению наших западников?), будет
победой над тоской. Я не умею молиться.
Смерть моей жены будет
катастрофой. Или моя смерть. Я этого все время боюсь. Иногда я этого не боюсь.
Меня охватывает нечто вроде неосознанной Эйфории, да, Эйфории. Беспричинной
радости жизни. Какого-то покоя, или скорее затишья, затишья в беспокойстве.
Молюсь ли я все время, не
отдавая себе в том отчета? Молюсь не несознательно, а «сверхсознательно». Я
уже сказал: сознательное в неосознанном. Разум неосознанного, истинный,
правильный разум.
И мои братья молятся, они
молятся за меня. Присутствие других в молитве совершенно необходимо.
Одиночество не по мне. Ночью, в одиночестве, я вызываю других в памяти,
вспоминаю о других, и это меня поддерживает.
Воспоминание о мертвых.
Общность с мертвыми. Быть с ними. Пусть они будут со мной, с нами.
Желание славы — возможно,
не только пустое желание блистать, которое столь сурово осуждал св. Августин,
это, возможно, не тщеславие, не нечто, несущее на себе печать печали по
умирающим, для которых пишешь, как говорил Анри де Монтерлан, это скорее благородное
или понятное, достойное желание жить среди других, с другими: общение и
общность, участие. Поскольку умирающие, которые придут после нас — иначе
говоря, потомки,— это души, призываемые в Вечность, как я и каждый. И живущие
одновременно с вами также призываемы, и среди них будут избранные. Итак, если
обращаешься одновременно к Иисусу и к людям, если, как я говорил ранее,
«подмигиваешь» публике — это не только от самомнения, но и из необходимости
быть понятым, подтвержденным, поддержанным себе подобными.
И вот что я мог ответить
самому себе (на вопрос, заданный себе пятьдесят не то шестьдесят лет назад), а
также тем, у кого были такие же сомнения, какие выражал некогда и я, еще
вчера, о ценности писания, об абсолютной метафизической ценности писания.
За писательским тщеславием
всегда скрывается настойчивое свидетельство о чем-то более глубоком.
Даже чисто
«формалистские» произведения, чисто «литературные» или «эстетические», являются
свидетелями структуры нашего духа, универсальной формы (Формы, или Идеи, или
Сущности).
В этом смысле они важнее,
чем «реалистические» произведения, рассказывающие нам о незначительных фактах
или исторических случаях или отражающие идеологию, обреченную на устаревание.
Реализм часто
рассказывает нам о человеческих драмах (если можно так сказать, «о драмах
человеческой комедии»), которые могут сравниться с тем, что раскрывает
человеческий дух, но не могут их превзойти.
С другой стороны,
эстетика и реализм не обязательно противостоят друг другу. Они также и
дополняют друг друга.
Удачно сказанное помогает тому, что сказано; удачно
сказанное усиливает то, что сказано.
Ничто не достигает лучше
наших глубин, чем сильное выражение. Мощь выражения — искусство. Для того
чтобы Выражение было сильным, ему необходимо «временное» бессмертие в нашей истории.
Выражение—это действительно прекрасно; то, что мы понимаем под прекрасным,
часто является академизмом. Начиная с Кроче, «прекрасное» заменяется на экспрессивное.
Что более адекватно. Нет прекрасного, есть «выражение».
Я наткнулся на строчки,
написанные десять дней назад. Десять дней! Это было час назад! Время, замедлившее
бег после несчастного случая со мной, теперь трогается снова на полной
скорости.
8 сент. 86
Это правда, я ее часто
утомляю, бедную малышку. Боже мой, как дорого приходится платить за долгожительство,
за жизнь свыше нормальных человеческих возможностей. Будто ты наказан:
нервозность, утомление, страх, боли, ревматизм, плохая циркуляция; по утрам —
в течение по крайней мере часа с лишним — я не могу ходить, боли в пояснице, хромота,
чувствуешь себя побежденным или разбитым, разбитым жизнью. Когда вы молоды, вам
желают жить до старости; увы, они не знают, чего желают. Я не могу ходить,
выйти, пока бедная Родика не наденет на меня корсет. Но если я хожу подолгу,
если я подолгу стою или сижу, у меня затекают ноги. Я забываю обо всем этом и о
другом, когда читаю, когда смотрю кино, иногда когда я пишу, но не об этих
вещах, а о других.
Родика говорит мне, что
она занята мной и беспокоится только обо мне: мои письма, мои налоги, секретарша,
ремонт квартиры, ремонт в нашем загородном доме; ее беспокоит то, что я пишу,
то, что я печатаю; питание; она должна как следует заботиться о моей персоне, в
то время как сама страдает от ревматизма, от недомогания.
Она склонна больше не
разделять со мной жизнь и наши путешествия. Но она знает, что я не могу без нее
жить, что я не могу без нее обойтись, что она мне совершенно необходима — в
быту и духовно (даже ночью я сплю в ее постели, ибо ее такое близкое
присутствие, ее тепло, ее дыхание успокаивают мои страхи).
Именно поэтому она меня
не покидает, она меня не покинет. Что станется со мною без нее? Она полна самоотречения.
Она будет со мной до конца. Я считаю это обещанием — она будет со мной до
конца. Облегчение: она не умрет раньше меня.
Я думаю, такова ее
миссия, ее тяжелая миссия. Быть со мной до конца. Я помню, и я об этом писал в
«Обрывках дневника», что она таинственным образом приняла эту миссию от моей
матери и не нарушила ее. Да, в этот день моя мать вручила меня ей; моя мать, Королева,
доверила меня Принцессе. Это больше чем брак,
больше чем любовь, сильнее брака
и любви,
это—таинственное
обещание, духовное и религиозное, которое она держала, которое она держит.
Нет, я не умру после нее.
Я себе это говорю, это мне приносит эгоистическое утешение. Она меня подождет.
Это мистическое
обязательство, взятое ею, было намного сильнее рассудка; ни моя мать, ни Родика
не осознавали вполне этого ритуала, этой длившейся несколько секунд церемонии
у входной двери моего нового дома, и никто—даже они сами — этого не знал,
таинственного, молчаливого ритуала двух женщин, ритуала, своего рода таинства,
пришедшего издалека, издалека, сквозь столетия и столетия и свершившегося
именно* в этот день.
Мне кажется, теперь она
чувствует, что близка к завершению своей миссии, своей священной миссии, да,
священной в некотором роде (глубокой, аутентичной, реальной).
Она сможет сказать: я
сдержала свое обязательство, я выполнила свою работу, Тереза, я заботилась о
твоем сыне, которого ты мне доверила.
Она останется здесь,
несмотря на усталость, старость, провалы памяти, провалы, присущие старикам,
присущие мне самому.
Упражнения в стиле? или Молитвы за умерших? 1) Он
умер на заре. 2) Он умер ночью во время сна. 3) Была ночь. Вначале он проснулся
от жуткого кошмара, закричал, потом он заснул навечно. 4) Он был там в
окружении своей семьи и, окруженный ею, тихо угас. 5) Его нашли мертвым в
туалете. Его окликнули. Потом, поскольку он не отзывался, сломали дверь: его
нашли свернувшимся на полу; по-видимому, он сидел на унитазе, а затем упал. 6)
Была получена телеграмма с фронта, извещавшая о его смерти на поле боя, он был
убит пулей в лоб. 7) Он упал и умер от инфаркта. 8) Он бегал во время утренней
зарядки для поддержания формы, он упал; его перевезли в военный госпиталь (или
в больницу общественного призрения), где он умер в одиннадцать часов утра от
остановки сердца. 9) Он умер утром, после плотного завтрака. 10) Он умер около
четырех часов дня от несварения желудка. 11) Он умер на операционном столе: массаж
сердца не смог
вернуть его к жизни. 12)
Его жена нашла его мертвым за письменным столом. 13) Вернувшись с рынка, она
обнаружила, что ее старая мать убита: ее задушили. 14) Позвонили в дверь, он
приоткрыл было, но заметил убийц; он хотел закрыть, стараясь пересилить бандитов,
которые стали стрелять в сердце и попали в сердце, в горло, в голову. 15) Его
повесили: язык свешивался у него изо рта. 16) Он повесился на веревке;
табурет, который он оттолкнул ногой, был там, в нескольких метрах от сердца.
17) Он погиб, защищаясь от своих трех убийц: он был настоящий силач, на земле
была кровь, следы пуль, следы схватки; один из трех убийц тоже умер в больнице,
а тела двух других лежали рядом с ним. 18) Он бросился, обнажив шашку, и был
тут же убит: вражеская пуля попала ему прямо в грудь. 19) Он умер после долгой
и жестокой болезни; в агонии он не узнал ни отца, ни мать, ни двух своих детей,
окружавших его; он умер, когда спустился вечер. 20) Он хрипел; она держала его
за руку с полуночи до семи часов утра. 21) Он испустил крик, и все было
кончено.
22) Он бесстрашно умер под пыткой, не выдав тайны
шифра, не раскрыв имена своих боевых товарищей.
23) Чтобы во время пыток у него не вырвали имена
его друзей, он воспользовался минутным
невниманием своих палачей, бросился из окна третьего этажа и разбился.
24) К полудню его соборовали, и, с блаженной улыбкой, он отошел..25)
Причастившись, он простился с окружавшими его, попросив оставить его одного:
его нашли мертвым. 26) Солдат и священник, он тихо умер после краткой молитвы, не
испытывая никакого страха перед смертью. 27) Безмятежно. 28) Умиротворенно.
29) Когда ее повели на эшафот и положили голову под нож гильотины, она
сказала: «Еще одну минутку, господин палач, прошу вас». 30) Старший офицер,
немец, враг тирана, он был повешен вниз головой.
31) Старший офицер был подвешен на крючки мясника
и умер в ужасных мучениях; он изрыгал проклятия, насколько это было возможно,
и поносил своих врагов: изо рта у него полилась кровь, и все было кончено.
32) Старший офицер, заговорщик, он умер достойно:
удары ножа и кинжалов не заставили его произнести ни слова проклятия, ни издать
ни крика, ни стона. 33) Он не знал, было ли то днем или ночью: он был
расстрелян из пистолета в
вечно темном коридоре
крепости.
34) Стоя под нацеленными
на него винтовками взвода расстрела, генерал, прежде чем упасть, еще смог
крикнуть: «Да здравствует Родина!» 35) Под прицелом винтовок взвода расстрела
он крикнул, прежде чем рухнуть: «Банда преступных мерзавцев!» 36) Умерла ли
она днем или ночью? Однажды в воскресенье ее нашли бездыханной на полу спальни,
а в ногах ее кровати звонили колокольчики. 37) Он умер за десертом, кушая
вишни. 38) В день именин ей преподнесли букет цветов, которые, видимо,
доставили ей большое удовольствие, она понюхала их, она сказала: «Как они
прекрасны и как они благоухают!», она вздохнула, она умерла. 39) Спустя три
дня и три ночи, к утру, отбиваясь и отстаивая каждую пядь в борьбе со своим
ужасным противником, он вскрикнул: мне надоело мучиться, я сдаюсь,— вот что он
сказал немедленно. 40) Ее отнесли на кровать, где она страдала, она смогла
прочесть или же ей прочли хвалебные отклики, и великая певица заснула как дитя.
41) Я надеюсь, что завтра утром я буду завтракать в постели; завтрак принесли:
«Проснись, вот чай, кофе, фрукты, свежий горячий белый хлеб» — она его не
хотела, она не отвечала. 42) Великий франкоязычный поэт-еврей в течение
четырех лет боялся газовых камер: однажды после войны он взял в рот газовую
трубку и заснул навек. 43) Она написала своим детям прекрасное письмо, в
котором объясняла, что умирает, чтобы не быть свидетельницей своего
собственного падения; летней ночью она надела свою длинную белую ночную
рубашку, стала на краю пруда в парке и, как призрак, вошла в воду сначала по
колено, потом по грудь, по шею, по подбородок, вода дошла ей до лба, и она
исчезла. 44) Большой поэт и большой пьяница, проведя ночь в веселье и
напившись, вознамерился перейти площадь Согласия, у выезда из туннеля; там,
где проезжали машины, он был сбит одним, двумя, тремя либо четырьмя
автомобилями; ни один шофер не остановился; его тело нашли раздавленным,
раздробленным, расплющенным. 45) Нет, сказала Святая своим недостойным судьям,
я настаиваю на своем отречении, мои Голоса не обманули меня; она взошла на
костер, она была сожжена заживо. 46) Он погиб на войне, его тело не было
найдено, возможно, оно лежит там, в той могиле, среди тысяч других неизвестных
могил. 47) Ее убили, или она умерла от пе-
чали, вскрикнул этот
новый Ромео; он проглотил яд, найденный им рядом с ее телом, лег рядом с ней и
умер. 48) Я предпочел бы умереть, сказал он—вот что он сказал. 49) Как умер мой
сын? Чемпион сделал резкий поворот, его машина врезалась, загорелась, и ваш сын
погиб в пламени... может быть, он умер раньше — скорее всего, раньше. 50) Эти
дети не сгорели заживо, они умерли от удушья. 51) Он хохотал, он вопил, как
поросенок или как агонизирующий человек. 52) Тити погиб: он бесстрашно вышел
из-за баррикады, чтобы подобрать разбросанные пули, его настиг вражеский огонь,
он упал и умер, распевая «В этом виноват Руссо». 53) Она не поняла, что
умирает: она давно выжила из ума. 54) Парализованный, уже в агонии, он был
перевезен в больницу и там умер. 55) Его жена умерла вслед за ним, думая или
утверждая, что она присоединится к нему. 56) Доктор-кардиолог, заведующий отделением,
упал как подкошенный в коридоре своего отделения; его практиканты отнесли его
и положили на кровать, предназначавшуюся не для него, а для его больных; там он
испустил дух. 57) Он проснулся, как обычно, ранним утром; его жена еще спала,
дочь тоже еще не проснулась в своей спальне; он ждал, пока придет горничная,
очень славная восточная девушка, и принесет ему завтрак — кофе с очень горячим
молоком, хлеб из отрубей, персик, кусочек швейцарского сыра. Он ждал, пока в
доме не начнут ходить; он с удовольствием, как всегда, позавтракал; затем он
просмотрел заголовки в газетах; потом он вставил суппозиторий для того, чтобы
облегчиться; облегчившись, умывшись и одевшись, он пошел, хромая, в
столовую-гостиную (у них была еще одна гостиная) и устроился в своем кресле; он
взял газеты, чтобы внимательнее прочесть их и решить кроссворд, хотя не очень
удачно, ибо он не был силен в отгадывании кроссвордов; сидя в кресле, довольный
этим (когда он сидел, у него не болели ни спина, ни суставы лодыжки), он
вздохнул; в комнате было светло, и в этот сентябрьский день стояла чудесная
погода, небо, такое ясное, солнечный свет, такой мягкий, это — голубое, а этот
— желтый, яркие блики в квартире; как было мягко, удобно! Он развернул газету:
еще один день, сказал он, я буду жить, еще один день, еще день для меня; он
возблагодарил Бога, светлое утро,
жизнь, потом умер. 58) И
т. д.... и т. д.... 59)
Он умер на руках жены; она умерла в объятиях своего мужа. 60) Своего любовника.
61) Своего кузена. 62) В своем любимом кресле. 63) Он умер на вершине кургана.
64) От пули. 65) От взрыва снаряда. 66) От гранаты. 67) Засыпанный землей во
время землетрясения. 68) Погребенный прежде погребения и т.д.... и т.д....
Сен-Галл, 23 сент. 86
Какое сражение. С
сумрачным во мне, с внутренним хаосом, не желающим света.
Не с ночью во мне. Чтобы
достичь Его, нужно пересечь не ночь, которая меня окружает. Нет: это мелочное,
сражение с моими желаниями, не желающими сдаваться, отойти, рассеяться.
Но как долог путь, чтобы
достичь Его; какие преграды нужно сломать, чтобы достичь этого Солнца, которое
я предчувствую в другой Жизни, настоящей Жизни, Истинный Свет в конце туннеля:
так я мечтал об этой далекой ночи. (До того как узнал, что это — классическая
образцовая мечта.)
Бессмертие — вот чего мы
хотим. Пережить. Иллюзия.
Но нужно любить Бога до
такой степени, чтобы желать раствориться в Нем.
Тогда это не будет
бессмертием, это будет Вечностью.
Чтобы постичь Бога, нужно
жить аскетической, аскетической жизнью.
Или же неожиданное — для
меня в этот миг,— неожиданное, мгновенное превращение всего нашего Существа.
Так тоже возможно.
Вечность. Не Бессмертие.
Бессмертия недостаточно.
Истинная жизнь. Абсолют,
воссоединяющийся с жизнью, лишь поставив ее выше всякого движения.
Мне недостает духовного
интеллекта, чтобы понять это.
Бессильный достичь
истинной Жизни, я падаю в пропасть и присоединяюсь к прочим падшим, чтобы вести
вместе с ними несовершенную жизнь. Однако и эту будничную жизнь хотелось бы
осветить светом
свыше, светом высшей
жизни; так порой и происходит, и даже эта жизнь отражает Сияние свыше.
Мы обретаемся в пещерах
Творения, в пещерах бренного мира...
И я в невежестве своем
вопрошаю их, молю их о том, о чем не смею, не умею взмолиться к Богу: не о
Славе — просто о мелкой славе; о литературном пантеоне вместо Пантеона Богов
(Боги, писал, кажется, Плотин,— это проявление неисчислимой силы Господней).
Спасутся очень немногие
люди, очень немногие души. Об этом сказано в евангелиях; об этом толкует
святой Фома Аквинский.
Вот уже несколько вечеров
я засыпаю в неизменной тревоге: спасусь ли я, спасемся ли мы? И почему?
Я не ведаю Божьей любви.
Многие призваны, но избраны немногие.
Стремиться оказаться
среди них? Ревность, подобная той, которой я мучился в школе, завидуя первым
ученикам класса-
Так что же взамен?
Скромность. Собственный неброский труд. Пусть в литературе, пусть в живописи.
Бог не пройдет мимо, я почти уверен в этом, но его вознаграждение будет несравнимо
выше мирской славы творца. Так будем же творить свое дело, скромно, совсем
скромно, пусть даже не ведомые божественным светом, не возносясь над образами,
а замыкаясь на них, бредя в потемках, в которых нам дано разглядеть свет,
отражающий, пусть немного, тот самый свет...
Она столько делает для
меня, она ухаживает за мной с таким старанием, какого можно было бы ожидать
только от настоящей сиделки; а ведь ей должно наскучить общество старика...
Сколько бы я ни изливал
на нее тепла, привязанности, любви, мне не удается рассеять ее печаль,
победить ее нервность, скрашиваемую лаской.
Когда мы поженились, я не
был стариком—мы не знали тогда, что будем стареть.
Усталость совершенно
бесплодна. Находясь в плену усталости, человек не может выходить на Духовную
Битву.
Усталый не может
рисовать. Писать. Ходить. Сидеть на месте. Усталый не может даже отдохнуть.
Говорить с Богом поверх
людских голов. Нет. Говорить с Богом, оставаясь среди людей. Вместе с людьми.
Бог расслышит мой шепот.
Хаос голосов, шум, издаваемый
людьми, поглощенными своей борьбой и даже не помышляющими о том, чтобы искать
Бога, а то и воображающими себя неподвластными ему, как будто о нем вовсе нет
речи,— возможно (возможно?), весь этот гул звучит в ушах Бога обращенной к
Нему молитвой, хоть мы и не ведаем, что возносим ее к Нему? Быть может, Он
слышит и приемлет весь этот человеческий гул как сущую музыку...
Увы, все
издаваемые нами звуки
для Него глубокая тишина. Наши
речи тонут в безмолвии.
Нечаянная радость.
Вопреки убийствам, войнам, террористам, бомбам, закладываемым в квартале,
Войне, землетрясениям, опустошающим мою Румынию,— все же хоть чуть-чуть,
несмотря на страх, что кончатся деньги, несмотря на нервы Р., ее ревматизм,
несмотря на всю гнусность моего существования и муки тщеславия, помнить,
знать, что Господь думает обо мне; несмотря на все это — сентябрьское солнце, в
котором— а вдруг? — улыбка Господа. В кои-то веки я разглядел улыбку Будды.
Физические страдания.
У меня вышла симпатичная
гуашь. Когда получается прекрасное, Бог порой удостаивает вас улыбкой.
Все, все это — не более
чем книжные опусы, вздор. Я остаюсь сбоку. Я не знаю, о чем говорю. Я произношу
пустые слова.
Чтобы постигнуть загадку,
требуется живой опыт. Мне требуется живой опыт; это тоже всего лишь слово.
Кажется, Бергсон, а
заодно с ним и Жан Баруцци считали, что,мистический опыт доступен пониманию,
что его можно передавать. Я же в этом сильно сомневаюсь.
Ведь не испытав, никогда
не поймешь.
Но я все же знаю или
догадываюсь, что это существует.
Однако понять Духовное
можно лишь при помощи совсем другого, непостижимого средства связи.
Я встречаюсь с Р. в
ресторане, куда мы привыкли захаживать. Поскольку ресторан закрыт (по субботам
он всегда закрывается в полдень, но мы упустили из виду эту деталь), я иду в
другой ресторан, который мы посещаем, когда закрыт первый. Прежде чем отправиться
туда, я захожу за женой в отель, но она уже ушла. Примерно в 12.30 мы обычно
встречаемся и идем обедать. Но ее нет ни в первом ресторане (который закрыт),
ни во втором. Впадая в панику, я звоню в отель. Ее нет.
В сильной тревоге я
усаживаюсь за наш излюбленный столик и жду несколько минут. Затем, дрожа от нетерпения,
снова бегу звонить. Мне отвечают, что она приходила, но через минуту пошла мне
навстречу. Вздох облегчения; я снова сажусь за столик. Вот и она, моя маленькая
бедняжка. Без меня она теряется, я без нее теряю голову.
Мы всегда друг друга
находим. Потом наступит момент, когда один из нас уже не сможет найти друго-
го. По крайней мере как
было бы здорово — умереть вместе!
Я вечно боюсь ее
потерять.
А ведь нам случается и
ссориться! Никогда, никогда больше этого не допускать, сколько бы времени нам
ни было отпущено. И еще как ссориться. Ужасные угрызения совести!.. Сможет ли
простить меня Иисус?
Эта неважно написанная
страница передает, кажется, мою тревогу. Готов повторить сказанное чуть выше:
если психическое общается с психическим, то, возможно, «бездонное» духовное
общается с духовным? А если впечатления психики—проводники самой глубинной
Истины?
Одно слово скрывает от
тебя все остальное. И одно слово способно вывести на верный путь.
«Скажи мне одно слово, и
я исцелюсь».
Это тоже сказано. Если Он
произносит это при условии, что я не глух.
Что любопытно: меня
посещает тревога, но мне незнакома горячность.
Пессимизм вытесняет
горячность.
Пессимизм — это
недостаток надежды, недостаток веры — или недостаточная открытость ума.
Публикация в «Нувель
обсерватёр» моей статьи о ссоре между Аррабалем и Витезом. Она наделала, как
только что сообщил мне по телефону из Парижа Аррабаль, много шума в
околотеатральных кругах. Доволен и рад: значит, я не мертв.
Вот жалость! Моя девочка,
моя дорогая Мари Франс, тоже недавно звонила из Парижа. Я находился в
мастерской. С ней говорила Р. Мари Франс «в полной растерянности». Чем ей
помочь? Она слишком привязана к нам, к Р. и ко мне.
Я ломаю руки. Что я могу
сделать для ее счастья, чем могу помочь ее горю? Что предпринять, что предложить?
Вспыхивающие между нами
споры, особенно между ею и мной, невыносимые, глупейшие ссоры—их больше не
должно быть! Я так виноват перед ней! Она до безумия великодушна. До такой
степени, что этим все пользуются. Даже я борюсь с соблазном поэксплуатировать
ее.
А ведь у нее есть то,
чего лишен я,—духовное знание (это больше, чем самая тонкая чувствительность).
У нее есть Бог — надеюсь, Он с ней, в ней.
Я становлюсь капризным,
безмозглым, дряхлым.
Душа? А если лишиться
мозгов? Тогда, надеюсь, душа будет существовать вне феноменов материального
мира. Нематериальная душа. Превыше сознания.
Сознание превыше
сознания.
В результате лечения
психоанализом может случиться озарение. "Это и будет выздоровлением.
Люди, которым пошел на пользу психоанализ, то есть те, кто познал озарение,
утверждают, что не могут передать его словами, что это непостижимо для всех
прочих, читавших о психоанализе, но не лечившихся, не попробовавших
психоанализ на себе; вам этого не понять, твердят посвященные, познавшие
«озарение», излечившиеся, вам этого не понять, этого не передашь словами, это
надо испытать, пережить.
В некотором смысле нечто
подобное происходит и с мистикой, ее опыт, ее озарение не передается словами.
Мы застыли на пороге: и в
одном случае (mutatis mutandis1), и
в другом.
Я знаю. Но не понимаю...
ибо не убедился на собственном опыте, не пережил.
Я знаю, верю, хочу
верить, что так оно и есть, но не понимаю; не могу пережить.
Сколько же лет надо
провести в аскезе, чтобы достичь озарения, прожить жизнь Иисуса, слиться с
ним, жить вместе с ним, носить в себе?.. Возможно, целую жизнь. Возможно,
дольше, чем жизнь. Или же, как я уже сказал, обладать мгновенной интуицией.
1
Внеся необходимые изменения (лат.).
Психоаналитического озарения
можно добиться всего за
несколько лет.
Это не столь длинный
путь, как мистический опыт.
Психоаналитик Лакан
сделался к концу жизни слабоумным старцем.
Не знаю ни единого
случая, чтобы одряхлел святой.
Кто-то спрашивал меня:
какая душа угодна небу? Душа двухлетнего ребенка? Молодого человека двадцати
лет? Сорокалетнего взрослого? Восьмидесятилетнего старца? Но душа не
экзистенциальна. Душа — сущность бытия. Она не формируется в процессе существования,
она предшествует ему. Сущность предшествует существованию. Существование не
может предшествовать сущности. Человек наделен душой с рождения, как в знаменитом
романе «Аромат». Но тогда встает проблема предопределенности. Так считает, видимо,
и автор «Аромата»: в романе запах и есть человеческая сущность.
Что представляет собой
его герой, не обладающий запахом? Он что же, родился без запаха? Без души? Без
судьбы и в этом, и в том мире? Он вдыхает чужие души, вдыхает сущность других,
обладающих сущностью, душой.
Всегда ли существовала
эта «сущность» человеческого существа?..
Добавляется ли мое
существование к сущности? Не бессмысленно ли мое существование? Отброшу ли я
его раз и навсегда?
Могло ли мое
существование никак не «повлиять» (если можно так выразиться) на мою сущность?
Я испытываю соблазн
поверить, что не могло. Но тогда снова встает проблема дряхлости, безумия,
болезни, которая изменит—или нет? конечно, предопределенности.
мою сущность... и,
* * *
Каждый день я в испуге
спрашиваю себя: не последний ли? Мой последний день? Последний день моей жены,
моей дочери?
Сен-Галл, 27 сент. 86
Я думаю только о себе. Я
не щажу ее. Она полностью жертвует собой. С утра до вечера, с вечера до утра.
Мне бесконечно жаль ее, мою бедную дорогую жену. Она ухаживает за мной;
массирует мои раздутые от артрита лодыжки. Я же порой до того поддаюсь лени,
что забываю помассировать ее, а это ей так необходимо... Бедная женщина,
бедная старушка, такая молодая старушка! Бедная куколка, Дюймовочка моя... Она
массирует себя сама, не жалея мази; у нее сейчас что-то вроде экземы, она
страдает, но скрывает это от меня.
Скоро снова поставят мою
пьесу «Амедей, или Как от него избавиться», и меня мучают угрызения совести,
ибо у меня показано, как страдает Мадлен; она же бессменно на посту; моя
героиня сварлива. Я боюсь, как бы не подумали, что речь идет также о Р.
Амедею (можно подумать,
что это я...) удается ускользнуть. Она же остается верной своему долгу, своей
привязанности, преданности, своей повседневной жертвенности.
О, моя Роди, жена моя,
очаровательная мадемуазель Буриляну, я женился на тебе, но не смог сделать
тебя счастливой. Я плохо поступал с тобой, обманывал, частенько оскорблял в
ссоре, в ярости, в нервных срывах. Да, да, увы! Мне стыдно перед дочерью, перед
самим собой, перед Господом.
Помоги мне, Господи,
помоги суметь, захотеть, смочь достойно прожить старость.
Господи Иисусе, подари ей
хоть немного удовольствия, немного радости, Господи Боже мой, я сделал ей
столько дурного, столько дурного! Я прошу прощения у Тебя, у нее. И у дочери.
Я сейчас в мастерской,
перед мольбертом, она зани-
мается своими делами,
нашими делами. Моя работа — роскошь,
ее—каждодневное ярмо, в
которое она впряглась с грустной
безмятежностью.
Она благородное существо.
Пусть Господь простит
меня, ибо сам я не могу себе простить.
Я прочел последние
строки: нет, я вовсе не величайший в мире преступник. Большинство людей
сделали, возможно, больше зла себе подобным, чем я. Есть еще гораздо более
злокозненные люди.
Я так стар, так стар!..
Невероятно. Смешно. Артроз, хромота, плохой кишечник, геморрой, считанные зубы
во рту. Я плохо слышу, застарелый конъюнктивит глаз. И депрессия.
Память — слабая.
У Родики ревматизм, зуд
по всему телу.
Классическая ситуация,
настолько классическая, что мне хочется смеяться, смеяться и смеяться! Это
лучше всего: смеяться... от страха, что охватит страх.
Увы, я не той закалки,
как те люди, которые в концлагере или накануне казни, расстрела, агонизируя,
обращаются к Богу, молясь Ему (и перебирая четки),— нет, я из тех, кто способен
лишь вопить, не в силах сдержать ужаса.
Взгляните, взгляните же
на эти великолепные окорока, колбасы и сосиски, роскошные груши, сочные, аппетитные
дыни, на все эти бифштексы, лососей и мерланов, которых сейчас зажарят, на
багровые помидоры, умопомрачительную клубнику рядышком с вишнями и бараньими
ножками, на пиво, бордоские и бургундские вина, бесчисленные сорта
шампанского, на все это неописуемое объедение, которое так хочется смако-
вать, грызть, пить,
поглощать... А ведь все это неминуемо превратится в фекалии, понос, мочу!
Сверху — рынок, внизу — зловонные трубы. Гниль, отбросы, нечистоты, в которые
превращаются цветы, чтобы перегнить и сделаться пылью.
Предметы наших помыслов,
наших желаний, цель состязания---все это сплошная гниль. Знаем? Нет, не знаем,
не думаем об этом при виде аппетитных блюд и невиданных гарниров, предлагаемых
нам, которые мы поедаем глазами, прежде чем усладить язык, желудок, ноющие от
вожделения кишки.
Все — дерьмо; так говорил
врачу-психоаналитику его пациент, которого врач хотел вылечить, чтобы он больше
ничего не чувствовал, чтобы забыл о нечистотах, хотя болен был не пациент, а
сам врач.
Любой ребенок (взрослый —
существо более привычное) размышляет о том, что испражняются его родители,
учителя, друзья родителей, испражняются каждый день; если же это происходит не
каждый день, то, что еще хуже,— это страшный, ужасный, безумный запор; что
испражнялись святые; что сам Иисус Христос...
На дворе октябрь. Льет
дождь. Холодно. В прошлое воскресенье я заказал заупокойную мессу по своей
матери и всем близким.
Теперь я чувствую себя
менее виноватым перед ними.
С бесконечной грустью я
смотрю на жену и говорю ей: «Мы когда-то были молодыми». Но она, сияя улыбкой,
отвечает мне: «Да, мы были молодыми». Не сожалея, как я.
А ведь в молодости я не
всегда был счастлив. Зато я познал счастье и взрослым человеком, и почти стариком;
но сколько тревоги примешивалось к моему счастью!
Увы, увы, не перестаю я
повторять самому себе. Мне так хочется снова увидеть Элиаде, Мирчу Элиаде,
которого я больше не увижу,—увы...
* * *
Каждый вечер, когда я
отхожу ко сну, меня охватывает безумная надежда, что следующим утром мне еще
суждено позавтракать.
В театре снова ставят мою
пьесу «Амедей». Зрителей немного. Я больше не нравлюсь?
Когда телефонистка
спрашивает у меня мою фамилию, я произношу ее очень четко. Хуже всего, когда
она просит назвать ее по буквам.
Раньше, еще не так давно,
даже совсем недавно, всего два года назад, телефонистка говорила: «Как писатель?»
«Да»,— отвечал я, а иногда даже: «Да, это я».
Выходит, смерть — это так
серьезно, так плохо? А все вы, все вы, смеющиеся, жестикулирующие, вам тоже
остается недолго, тоже, вам тоже... Помолодеть перед Вечностью. Помолодеть в
Вечности. Роди, малышка, жена моя, я люблю тебя.
Наше существование столь
низко, столь дурно, каким может быть только плод неудачи.
Неужели Жан Д. все еще
пребывает в обновленном состоянии духа? Он еще более либерален. Из страха перед
«левыми», с которыми он распрощался, он того и гляди примкнет к ним снова.
Сегодня он не ответил на
мой звонок: он «на заседании».
Секретарша сказала мне:
«Позвоните ему завтра часа в три».
Будет ли он на месте? Все
еще? Не одернули ли его на полуслове?
Атеисты не свободны.
Атеисты (а так ли их на
самом деле много? Большинство — атеисты только наполовину) и полуатеисты
сталкиваются с трудностями. Дьявол отдает им приказы через одержимых; он умеет
намылить им шею.
К Богу немыслимо
обращение «шеф». Или «дуче». Он оскорбится.
24.Х.86
Если бы я совершил хоть
что-нибудь, чем можно было гордиться. Хоть одно дело, которое было бы угодно
Богу.
Если бы подарил хоть
немного счастья своей матери, жене, дочери, отцу. Анке, матери жены.
Если бы совершил хоть
что-нибудь одухотворенное.
О, если бы хоть раз за
всю свою долгую бесполезную жизнь понравиться Богу, ведь я посвятил ее только
собственной славе.
Снова афиша моей
несчастной пьесы. Я позабыл о Боге, Святости, Зле, реальном в ирреальном. Да поможет
мне Бог, чтобы я смог дольше, внимательнее читать. Чтобы я был прилежен.
Возможно, это ведомо
Господу. Но не мне. Возможно, хоть чем-то из написанного мною я хоть кому-то
помог, хоть как-то потрафил Ему?
Быть может, в моих вещах
есть молитвенные моменты, пусть неосознанные, моменты одухотворения, а не одна
гниль.
Прежде всего—Ужас.
Долгий, непрекращающийся испуг. Страх, тревога, что реальность нереальна, что
Реальность — это что-то совсем другое. Что она не здесь. Что я погружен в
нереальное. Я погружен в ужас, я все еще в Ужасе.
Потом придет Надежда.
Затем, вместе с нею — доверие. Если бы у меня было хоть немного доверия.
Не пишу вот уже несколько
дней; иными словами, не молюсь. Писать—это мой способ молиться. Хорош ли он?
Плох? Эффективен ли?
Господи, вознагради мою
дочь за то, что она посвящает себя нам (а может, она жертвует собой ради
нас?), пусть это зачтется ей на небесах, а еще здесь, на земле, сейчас.
Увлечен обманчивыми
успехами. Успешно играются одновременно два спектакля (если это не кратковременная
вспышка). Отлично изданный альбом «Си-ньятюр»: мой текст и гуаши. Вояж в
Бельгию, скорее ради тщеславия (но публики много: 800 зрителей в зале на 600,
многие стоят, сидят на полу — но не все согласны).
Вернулся к литературе.
Перспективы новых
поездок.
Я теряюсь, теряюсь в
мире.
Любил ли я? Спас ли хотя
бы кого-нибудь? (Возможно, Ирину Р., которую я вытащил из Гулага, обратившись
к бельгийской королеве Фабиоле по случаю Биеннале.) Этого недостаточно.
Мои страхи, мои опасения,
мой пот, моя большая и малая зависть.
Слишком долго
рассказывать.
Немного милосердия к этой
старушке, старой знакомой (говорю о конкретных событиях), и всем было бы куда
лучше. Ах, эта старушка. Она ищет пристанища, убежища от одиночества. Но она
сделала бы все, чтобы одиночество ощутили мы.
И ведь все это—ложная
действительность, обман, фантазмы нереального или реального, но хрупкого, такого
хрупкого.
О, где взять силы для
молитвы? Я не способен, не могу выносить жертвенности.
И я хочу еще писать.
Только бы хватило времени. Хватило времени... чтобы хотя бы закончить начатое.
Боюсь, времени не хватит — голова недолго будет оставаться ясной.
Страх. Страх. Тревоги.
Мне ведом один лишь ужас.
О, голубые небеса
Надежды! Прорвитесь же сквозь этот невыносимо плотный туман! Лишь бы не
умереть, не сказав необходимого. Я понял, в чем польза писания для людей: надо
убеждать их, чтобы не тратили времени даром, чтобы не превращались наподобие
меня в последние мгновения жизни в школяров, не выучивших урок, в школяров, не
умеющих молиться, размышлять, созерцать, любить.
Когда я пишу, то руководствуюсь,
в частности (или в особенности?), надеждой, что мое поражение, мои отчаяние и
растерянность тронут Создателя.
Для Него нет
невозможного: Он еще может вознести меня, всех нас к Себе.
Пусть моя жена, моя дочь
узнают, что я — негодный пример, которому не надо следовать, а надо
«совершенствовать» его.
Но М. Ф. и не повторяет,
кажется, всего моего маршрута. Тем больше я могу возлагать на нее надежд; Р.
пребывает в чудесном неведении.
Когда я наговариваю на
диктофон то немногое, что написал, то не могу уже написать ничего другого, не
могу продолжать, двигаться дальше. Я вынужден останавливаться. Останавливаются
мои размышления (только способен ли я в действительности размышлять?) или
скорее моя бледная, ущербная, далекая от совершенства мольба.
Да, да, литература не
дает прохода молитве, размышлению, не дает сосредоточиться, душит любые заро-
ждающиеся в моей голове
мысли—а вдруг они благотворны, вдруг в них — озарение?.. Вдруг они маленькие,
маленькие, шажочки к свету, к прозрению...
Я твержу себе: ничего не
бойся, бедный ты мой, бояться-то нечего.
Отнесись к другим с куда
большим сочувствием, чем ты относишься к самому себе.
Читай же Книгу, читай
Книгу, учись вплоть до последнего вздоха.
Ты так невежествен!..
Когда Вселенная
недосчитается моего жалкого, субъективного видения, то она станет иной, это
будет иная Вселенная.
Я нахожусь в данный
момент в самой гуще нереальной реальности, она настолько поглощает меня, что
начинает казаться реальной, скрывая окружающую нереальность, вернее, подлинную
реальность, навязывая мне свою сущность.
Неописуемы душевные муки
от предательства друзей, близких, настолько близких, что мне просто запрещено,
я сам себе запрещаю об этом говорить.
Каноника, 20 ноября 1986
Я уже давно не пишу. Я
утратил все, что имел, все, чего как будто бы достиг.
Гибельная усталость.
Окажется ли она гибельной для меня?
То, чего
я достиг или
мнил, будто достиг,— возможно ли это вернуть? Я был
близок к потолку. В воображении или на деле. То ли это образ, то ли правда. Но
не бывает образов,
лишенных смысла. Я был близок к
потолку и сжимал в руках кирку.
Вера в достигнутое близка
к убежденности в победе. К убежденности в накопленном опыте. Короткий разговор
с женой — и сосредоточенности как не бывало.
Но главное, главное — я
теперь в другом состоянии духа (или души). Желание литературной славы затухает,
хватит с меня этого, хватит, хватит.
Усталость. Подлая,
омерзительная, злобная, гибельная усталость, способная лишить меня жизни и
надежды на небеса.
Постучите, вам напишут.
Вместо того чтобы стучаться, я пытался пронзить небеса, вызвать оттуда
камнепад, увидеть, как валятся валуны, железо. Я покушался на потрясение
основ. Но сооружение оказалось прочным, очень прочным.
Я вонзился в свой
потолок, то есть в то, что там, наверху, служит полом.
И силы покинули меня.
Рухнул я, а не пол под небесами.
Я нахожусь внизу, в
нереальности низа. Я далек от нереальности, которая и есть подлинная
реальность, священная и нетленная. У меня разламывается рука от кисти до плеча.
Я не.могу больше сжимать кирку, и она вываливается у меня из рук.
Как пробить трещину, хотя
бы трещину в полу, на который опирается Вечность?
Какова гордыня! Что за
гордыня обуяла меня! Остальные проходят по жизни почти что с веселой улыбкой.
Может быть, инстинкт
подсказывает им путь? Или они ни в чем не отдают себе отчета? Может быть, все
остальные — зачастую просто животные? Или они наделены животной добродетелью?
По-моему, животным тоже
ведома мысль о Боге. Мой песик видит его во мне. Или представляет меня в образе
Создателя.
Но я
и так это знал,
я уже писал об
этом-существует священная традиция, видимая или невидимая, видимая или
невидимая Церковь, сопровождающая даже так называемых отшельников.
Это отшельники, не
ведающие одиночества; лишь один я одинок и изолирован. Разве я вправе претендовать
на привилегию общения с Господом?
А вдруг мне, вопреки моим
грехам, ошибкам, яро-
сти, оказывают помощь,
вдруг меня сопровождают, поддерживают? Подталкивают?
Если во мне есть хоть
что-то святое, то это всего-навсего надежда, что я столь же свят, сколь и
другие, сколь и другие грешники.
Кто знает?
Небеса, до которых мне не
дано добраться. Небеса, которых я хочу и не хочу. Возможно, я не удовольствовался
бы этим миром, столь благородным и столь низким. Но мир этот пронизан
Несправедливостью. Если мне ни к чему небо, то откуда эта непостижимая, горчайшая,
глубочайшая ностальгия, разрушающая мою жизнь? Возможно, это оно вгрызается в
грубый валун, каким предстаю я, откалывая от меня кусок за куском, кусочек за
кусочком.
Этой ночью мне
пригрезилась моя мать. Она снится мне столь редко, но на этот раз с ней был мой
отец... за которого она собиралась замуж.
Ей предстояло назвать его
имя. Она скрывала подлинную орфографию его имени: она называла себя, говорила
«Арто» или «Ато». Почему не назваться именем большого драматурга? Чего она
стеснялась? Такое славное имя! Злые люди хотели принудить ее назвать свою
девичью фамилию. Как странно, вторая жена моего отца? Или видная чиновница из
мэрии.
Подозреваю, что моя мать
столь часто уклонялась после смерти от появления в моих снах, чтобы мне не
делалось стыдно.
Какое небывалое, странное
ощущение!..
В каком мире я нахожусь?
Что это за мир?
Где же я, в конце концов,
в конце концов...
Я хотел любить свою дочь
совершенной любовью. Я хотел любить свою жену совершенной любовью. Неужто я
столь ущербен?
Верю ли я сам, что
занимаюсь просто литературой? А этот песик, такса, вцепившаяся в мою штанину,
кто она?
Пойду за Родикой.
Я только что приехал из
Парижа в Бухарест. Мне 13 лет. Мать «отдала» нас с сестрой отцу (от которого
два или три года спустя мне предстоит сбежать). Где-то в июле мы впервые
оказались в Элопатаке (Вальцеле), в предгорьях, в Трансильвании. Разве после
1919 года румыны не отвоевали Трансильванию?
Я иногда прогуливался в
одиночестве, как прежде в Шапель-Антенезе, среди полей, с палкой из орешника в
руке. Во время одной из прогулок я повстречал крестьянского паренька примерно
одного со мной возраста, который тоже прогуливался, опираясь на палку. Мы стояли
на берегу узкой речушки, среди огромных растений, которые почти полностью
скрывали нас друг от друга. Однако лица оставались видны. У него было грубое
крестьянское лицо с весьма неприветливым выражением. Он прошел несколько
метров в направлении мостика, куда двигался и я. На нем была простая, бедная
одежонка. На мне же был симпатичный костюмчик, бело-голубой, с матросским
воротником. Сын города и сын полей. Мы собирались перейти через мостик — один
в одном направлении, другой в противоположном. На середине узкого мостика мы
столкнулись нос к носу и с угрозой подняли палки. Мы были одни и стояли лицом к
лицу. Места для двоих (даже для таких мальчишек) здесь не было. Мы смотрели
друг другу в глаза, не опуская палок и не двигаясь, довольно долго. Во взорах
горела угроза.
Признаюсь, это было мое
первое поражение или первое проявление трусости. Я первым отступил и посторонился,
давая ему пройти. Мне было стыдно. После этого я не раз встречал его на
главной улице городка. Он сиял и праздновал победу. С каким торжеством он
взирал на меня, готовый снова помериться силами,
снова бросить мне вызов и
выйти победителем, пусть на его одежке и не было живого места.
Вследствие падения
гемоглобина, связанного с язвой желудка и кровотечением, Родику отвезли в больницу.
Я добился разрешения побыть с ней в палате. У нее маленькая ранка в желудке,
маленькая язвочка. Это было бы совсем не страшно, если бы не кровотечение.
Врачи не заметили кровотечения. Только благодаря обычным анализам врачи
сообразили, что происходит. Мари Франс в смятении, я тоже. После переливания
крови гемоглобин поднялся до 13, то есть до нормы. Переливание сделали в ту же
ночь. Мы страшно беспокоились, пока рентген не показал, что это доброкачественная
язва. Тревога длилась 8 дней. Потом последовало облегчение. В ту ночь, когда
«скорая» отвезла Родику в больницу, мы ожидали худшего.
Теперь она снова здесь,
бедная моя малышка, она занимается своими обычными делишками. Как бы я смог
жить без нее? Сегодня я люблю ее сильнее, чем десятки лет назад, когда мы
поженились. Раз в пятьдесят сильнее, чем тогда. Безумно давно, я даже не смею
выговорить, когда это было, мы сидели с ней в одном ресторанчике, этаком
кабачке, под Бухарестом, я смотрел на ее хрупкие плечики, на всю ее
миниатюрную фигурку, но особенно на плечики. Я знал, что эти хрупкие плечи
будут поддерживать и «нести» меня всю жизнь.
Что бы мы делали без нее
— ведь это она ведает налогами, архивами, перепиской, это она гасит мои тревоги
одним своим бесценным присутствием.
Мне хотелось бы умереть
одновременно с ней. Навечно остаться с ней в Божьей власти. Мари Франс,
страшно волнуясь, пользуется зимними каникулами, чтобы, сияя, заявиться к нам в
больницу и создать нам уют, привезя с собой все необходимое.
Бедная Родика, милая моя,
любимая, твое присутствие так необходимо, ты так мала, но достаточно велика,
чтобы заполнить всю мою жизнь. С тех пор как это случилось с тобой, я живу в
постоянном волнении, в страхе за мою куколку, ведь ты всегда только поддерживала
меня, только помогала мне. В больнице я глотал сильное успокоительное, чтобы
уснуть ночью, пока
не были готовы результаты
и не стало ясно, что твоя язва доброкачественная. Ты была спокойнее всех остальных.
Подозревала ли ты об опасности?
Во всяком случае, она
сказала Мари Франс, что, если этому профессору, главному врачу Христофорову,
понадобится сообщить нам что-то серьезное, он обратится к ней, а не ко мне.
Чтобы щадить меня до конца.
Январь 1987
Чтобы дойти от столовой
до туалета, мне приходится сделать ужасающее количество движений, до того
сложных и влекущих за собой другие, потом еще и еще, и все это безумно трудно,
просто безумно. Все усложняющаяся сложность. Усложняющаяся в миллиарды, в
сотни, тысячи миллиардов раз. Все сложно в этом мире, в этом космосе без конца
и без начала, без начал, без концов. Ничто не имеет одного-единственного конца.
Пусть конец и брезжит — все бесконечно переходит в новое начало, и так без
конца.
В этом страшном Париже,
Париже, где немыслимо жить, в этом несносном квартале... Квартал этот —
знаменитый Монпарнас с десятками кинотеатров, ночных клубов, ресторанов,
заполоненный туристами, буржуа, обжорами; здесь противоестественно весело,
здешний люд враждебен, агрессивен, молодежь дерзка и развязна, с чем можно было
бы смириться, если бы не агрессивность. Или это я нахожу ее агрессивной, ибо
уже не молод и моя физическая робость усиливается с возрастом? Нет больше того
города, который я знал в молодости. В том городе было очень приятно жить, он
был такой живой, в нем сновала более раскованная молодежь, толпа была куда
умнее, женщины — куда красивее, мужчины — куда опрятнее, в этом городе всегда
ощущалась дерзость, но с примесью очарования. Да, "приятной была здесь
жизнь. Город казался мне просто раем: «Париж — королева мира, Париж — блондинка...»
Вот как тогда пели о Париже. Я познакомился с Парижем совсем юным, я приехал
из провинции, и люди, узнавшие Париж до меня, были еще боль-
шими энтузиастами, чем
люди моего поколения. О, какая это была красота — Париж, полный садов! Сегодняшний
Париж — это противоположность раю, это чистилище, а то и просто ад. Теперь
Париж — суровый мир; чтобы найти мир, где можно было бы жить, придется
поискать где-нибудь еще — в городках немецкой Швейцарии или в городах Баварии,
где царствуют барокко и рококо. Париж все больше деградирует. Ой-ой-ой! Я
угодил в ловушку, мне так хотелось здесь жить и — ах! — писать... Я написал то,
что написал, я удовлетворил свое тщеславие и познал горечь. Какой неудачный
выбор!
Еще недавно я мог бы
отсюда сбежать, теперь же мне не осталось выхода, я потерял ключ, ключ к полям.
О, бескрайние ароматные поля, о, цветущие просторы... Я плачу, рыдаю, я
обречен. Ой-ой-ой...
* * *
Самые что ни на есть
острые проблемы — социальные, политические, арифметические, астрономические,
квантовые, ультраастрономические — все это астрономически громадно!
Здесь речь совсем не об
этом. Речь о существовании всего, что есть, было, будет. О, небо, о, небеса!
Факт существования всего сущего, существующего, существовавшего, обреченного
существовать — вот о чем речь: поразительно, страшно, отвратительно... Сущее и
существовавшее!
Бескрайние пространства
поломанных машин, от края до края—сплошь поломанные машины. Бренное железо, гнилая
плоть. Мир, «не-мир», анти-мир, ан-ти-миры, анти-миры — я и все прочие, прочие,
прочие, прочие миры. Гигантская, неохватная странность, сущее бедствие...
Все бессмысленно.
Бессмысленно? Я считаю и так, и наоборот. В данный момент возобладала мысль,
что все, наверное, бессмысленно. Жизни всех людей не имеют смысла. Моя жизнь —
без смысла. Требую шкалы абсолютных ценностей!
(Иногда удается написать
много. Сейчас же я, естественно, заставляю себя писать. Я устал, мои страдания
лишены смысла.)
Святой Августин
восхищался великолепной упорядоченностью мира; он не ведал, что термиты-воины
наделены огромными острыми челюстями, чтобы сражаться с муравьями и разрушать
постройки человека. Эти челюсти — страшное оружие, которым нельзя пользоваться
только для пережевывания пищи. Термиты-рабочие кладут им пищу прямо в рот.
Термиты-воины сделаны, созданы именно для того, чтобы быть солдатами, сама их
биология приспособлена для выполнения этой социальной функции, это их
биосоциальное предназначение. Рабочие рождаются для другой социальной
функции, они биологически приспособлены к роли термитов-рабочих. Значит, жизнь
состоит (для них и в большой степени для многих из нас) в этой заданно-сти:
питание, воспроизводство, борьба, убийство. В большой степени и для нас. Вот
это упорядоченность!
Так обстоят дела во всем
вокруг меня, вплоть до звезд. Это начинает казаться еще более очевидным, когда
я смотрю телерепортажи о войнах.
Ни дружбы, ни терпимости.
Коварным людишкам гарантировано алиби: они убивают ради идеи, ради идеала, ради
богов...
Так вот, это неправда!
Но в то же время «два
голубка любят друг друга нежной любовью», а дружба моей собачки с собачкой соседа
вполне бескорыстна, в ней нет ничего преступного.
Голубки любят друг друга
во имя продолжения рода, но есть еще и «нежность»...
Да, я снова размышляю о
таких «банальных», чудовищно банальных вещах, о которых размышляло столько
людей, столько теологов, философов и разных других ученых. Потом они бросили о
них размышлять, довольствуясь своей жизнью, ее мелочами, ее обыденными
проблемами (научными, теологическими, даже, профессиональными). Я снова
размышляю об этом на
закате жизни, ибо
недостаточно размышлял всю предшествующую жизнь... А если бы размышлял
достаточно? До умопомешательства, как сейчас готов помешаться на своей
депрессии,— принесло бы мне это утешение? Или я покончил бы с собой? А если,
накладывая на себя руки, человек входит в новые циклы, циклы, циклы?..
Святому Августину не
хватало осознания (достаточного) зла. (Он не очень-то обращает внимание, к
примеру, на страсть своих друзей к гладиаторским боям. Можно подумать, что он
почти понимает эту кровавую страсть, почти принимает ее и если и возмущается
ею, то совсем чуть-чуть... Да, да, это было почти «нормой», ибо казалось в
порядке вещей, таковы были нравы общества в его время. Он не мог думать об
этом, а ведь это более чем ужасно. Он говорит об удовольствии, испытываемом
одним из его друзей при виде пролитой крови, так, словно сам испытывает удовольствие
от такого зрелища...)
Святой Августин был
теологом, а не мистиком. Он верил в чудо, но не чувствовал, не переживал его
«экзистенциально», как выразились бы сейчас, изнутри. Да, он был религиозен,
но далек от мистики; это был отец церкви; его религиозность была
экзотерической, а не эзотерической.
Он не был
«экзистенциален», «сущностей», погружен в непостижимое, мистическое, в
мистическую ночь, как будет потом погружен во все это Хуан де ла Крус, Тереса
де Хесус, Бернадетта Субиру. У него не бывало видений. Будучи истинным доктором
теологии, он был идеологом. Не более чем исихасты. Он был католиком, знатоком
религиозного в миру...
Беспорядок в рукописях.
Беспорядок. Беспорядок. Все вповалку.
* * *
Моя жена и я?..
(Прервавшись, забыл, что именно хотел написать.) Но как будто хброшо и так: моя
жена. Мари Франс и я... Этого достаточно.
Дорога к Богу, конечно,
проста и пряма, при условии, что вы не теряете направления, при условии, что
вас не заставят сбиться с пути. «Сбивающее с пути» повсюду. Надо уметь забывать
слова. Я же поворачиваюсь к Господу спиной. Я ищу Его в своих заблуждениях,
среди слов, среди неохватного вороха предметов, имен, вещей... Он у меня в
сердце. Но я забыл и путь сердца. Чтобы прийти к Богу, надо забыть обо всем,
кроме пути сердца. Чтобы прийти к Богу, надо забыть Бога, забыть, что ищешь
его?.. Нельзя говорить, нельзя говорить об этом. Я же только этим и занят.
Я верю, пускай отчасти, в
то, что говорю, в то, что только что сказал. Так и должно быть. Это так, но
все, что бы я ни сказал, становится литературой, все прикрыто, спрятано (как и
путь) литературой.
Как легко было бы понять
друг друга, если бы не существовало слов. Тогда можно было бы говорить, не
заботясь о словах.
Я в западне. Как крыса,
говоря словами Шевалье в «Ундине» Жироду, голосом Жуве, угодившего в западню
между рождением и смертью.
Западня? Или узкий
перевал, путь откуда лежит только ввысь?
Умирающая Габи Морлей
говорила: «Я не ухожу, я появляюсь».
Не ссориться с Господом.
Больше не перебрасываться с Ним «словами». Я боюсь Господа. Я больше люблю
Его в Его сыне: это друг. Он мне брат: разве не все
мы сыны Божьи, разве Дева
не мать всем нам? Все мы — дети Господни.
* *
*
Говорю о Боге. А ведь
меня больше занимает литературная слава, то, что я оставлю живущим сегодня,
тем, кто будет умирать завтра.
Мне стоило бы
приготовиться к «новому способу существования», как выразился Элиаде.
Еще одно утро на этой
земле, в этом мире.
Моя надежда: все
упростится; все станет казаться нам происходящим «само по себе».
Война в Ливане; на всем
Ближнем Востоке; евреи против палестинцев, палестинцы против палестинцев,
христиане против мусульман, мусульмане против мусульман, христиане против
других христиан. И все это никак не прекратится, никак... Все это началось
много тысяч лет назад; Никарагуа, война; Иран—Ирак, война; Южная Африка,
война; Чад против Ливии, война; вьетнамцы против вьетнамцев, вьетнамцы против
китайцев, война... А во Франции сейчас кризис, забастовки, оппозиция и
антиоппозиция, война, бойня; на заднем плане — Россия против Афганистана,
сикхи против индусов, и т.д., и т.д., и т.д., и т.д., и т.д., и т.д.
Если бы это была
страшная, трагическая проблема только нашего времени, то на худой конец в самом
крайнем случае это можно было бы, что называется, объяснить; объяснить,
проанализировать.
Но годы 1914—1918,
1939—1945, завоевание Америк, ацтеки против майя, войны, о которых рассказано
в Библии... Безумие... безумие... Ведь так было всегда, всегда, всегда...
Тысячи, десятки тысяч лет, веков...
Вокруг сплошь
смертоубийство, смерть, жизнь, жизнь, смерть... То, что я говорю,—типичная
банальность; но странно, что такое—банально, исстари банально. Исстари.
Исстари... Планетарные войны. Взрывы звезд, всех до одной, смерть или война —
это и есть существование... И с каких давних, неописуемо давних пор. Одно и то
же. Всегда одно и то же. Мы позволяем себе ограничивать проблемы: вычленяем
конкретное общество, конкретную ситуацию—из всей гигантской сложности,
огромной, невообразимо огромной. Вычлененное можно проанализировать, но все
вместе анализу не поддается. Космос воюет с Космосом. Космосы поднялись против
Космосов. Один бесконечный крах... О да: бес-ко-неч-ный, бес-ко-неч-ный. Да,
бесконечный.
Это всеобщее зло
продолжается, продолжается. Миллиарды лет межзвездных войн. Всего не проанализируешь.
Я говорю о своем
космическом ужасе. О своем изумлении перед невообразимой истиной. Позвольте назвать
истину невообразимой! Миллионы и миллионы лет... В чьих же «интересах» (если
можно позволить себе такое выражение ради смеха), в чьих интересах, чтобы все
так и продолжалось, никогда не прекращаясь, и так издавна, так давно, давно,
дав-но...
Настолько давно, что
время отступает; в чьих же интересах, чтобы все было так, а не иначе?.. Чтобы
этому не наступил конец, конец... А вдруг все это—как бы выразиться?—не имело
и начала, никакого начала?.. Что ж, я поражен, поражен... Большинство же ничуть
не удивлено, ничуть... Как удивительно, что никто не удивляется. Знай себе
твердят: нормально, естественно, закон естества... А по-моему, это удивительно,
удивительно, удивительно естественно...
И так долго, так долго,
так долго, так долго...
И так обширно, обширно,
обширно...
И всякое существо, всякая
частичка естества живет так, словно жизнь дана только ей... Моя же тревога — а
то и удивление мое—растворена по всему миру, по всему миру...
Всякий живет и умирает
всего один раз, но всякий живет и умирает в других, словно всякий—это все другие...
и всякий уверен, что это происходит только с ним, в его время, всякий кем-то
себя воображает.
Люди же продолжают
заниматься политикой, музыкой или, например, математикой, и все только и объясняют,
объясняют, объясняют... До чего же странно, что это «естественно», очень
странно, миллиарды раз странно... Еще как странно... Весьма.
Я затерян в беспредельной
странности, в беспредельности естественной странности. Бесконечной странности.
Страннейшей бесконечности.
Но в чьих же это интересах
со столь давних... давних... давних пор?..
И повсюду, повсюду,
повсюду. И все, все...
О, от этого раскалывается
голова... Довольно... Головокружение, тошнота.
У себя в квартире. Я
здесь, в своей квартире. Ну, да, в своей парижской квартире на Монпарнасе.
Какое омерзение...
Безумие, полнейшее
безумие: как понять слово «неисчерпаемый». Я исчерпан, я этим исчерпан.
Как ограничить безграничное.
* * *
Я — тот Человек, который
тщится понять Бесконечность. Человек, которому так неймется, чтобы Он объяснил
ему, что такое бесконечность. Человек, столкнувшийся лицом к лицу с
Бесконечностью. Охвативший Бесконечность руками. Безоружный. Вообразить Невообразимое.
Исчерпать «неисчерпаемое». Постигнуть непостижимое. О!.. Уметь молиться. Это
все. Сохранять спокойствие. Неужто я схожу с ума?
Конечное, прислонившись к
бесконечности, молвит: и так далее... Услыхав упрек в подстраивании к Несоизмеримому,
в попытке постигнуть Непостижимое, Конечное успокаивается. Смиряется.
Умолкает, так и не сказав, что ему нечего сказать. Через это прошел каждый,
каждый.
Оно удаляется в свой сад,
упрямо шепча: найти применение непригодному. Определить неопределимое.
Произнести непроизносимое. Услыхать неслыханное.
Ибо оно неисправимо.
Зачем ставить
неразрешимые задачи? Неразрешимые! Смириться, бормотало оно, смириться. Да,
сохранять спокойствие; но оно знало, что все начнется снова, что все начнется
вновь.
Молиться Не Знаю Кому.
Надеюсь — Иисусу Христу.