Variante de la cure-type (1955)

 

ВАРИАНТЫ ОБРАЗЦОВОГО ЛЕЧЕНИЯ

 

Заголовок этот, наряду с другим, параллельным ему, открывающий в проекте публикации, для работы над которым была создана целая комиссия представляющих различные направления анализа психо­аналитиков, новую, дотоле неизвестную рубрику образцового лече­ния, был предложен нам в 1953 году. Компетенции этой комиссии Анри Эй доверил порученный ему раздел медико-хирургической эн­циклопедии, посвященный терапевтическим методам в психиатрии.

Мы приняли в свое время это предложение, чтобы, воспользовав­шись случаем, поставить вопрос о научном основании пресловутого лечения - единственного, что позволяло выявить кроящееся в этом заглавии заблуждение.

И притом заблуждение довольно чувствительное: мы надеемся, по крайней мере, что нам удалось обратить на него внимание - явно вразрез с намерениями тех, кто эту рубрику предложил.

Можно ли считать, что изъятие этой статьи, осуществленное стара­ниями упомянутой комиссии под предлогом обычной для подобного рода изданий и призванной сохранить их актуальность переработки, этот вопрос окончательно закрывает?

Многие увидели в этой акции признак некоторой спешки, вполне объяснимой в данном случае той характеристикой, которую получа­ло в свете нашей критики определенное большинство. (Статья уви­дела свет в 1955 году.)

 

Вопрос, который боится дневного света

 

«Варианты образцового лечения» - плеоназм, заключенный в этом заголовке не так прост1: обутый в пуанты противоречия, хро­мает он от этого ничуть не меньше. Чему обязан он своей несклад­ностью: тому факту, что он сформулирован в медицинском ин­формационном издании? Или же что-то неладно в самом вопросе?

Отправной точкой и отправным шагом к решению проблемы по­служит напоминание о том, что публика, в общем, уже предчув­ствует - о том, что психоанализ это не просто один из видов те­рапии. Ведь слово варианты в названии рубрики выражает здесь не адаптацию лечения, на основании эмпирических или, прямо скажем2, клинических критериев, к разнообразию множества кон­кретных случаев, и не многообразие переменных, обуслов­ливающих дифференциацию  поля  психоанализа,  а  озабоченность, и даже несколько скрупулезную, чистотой в выборе средств и целей - озабоченность, в которой угадывается кодекс поведения высшего порядка, нежели этикет, здесь представленный.

Речь идет о строгости в некотором роде этической - строгости, без которой всякое лечение, какими бы психоаналитическими познаниями оно начинено ни было, останется всего-навсего психотерапией.

Подобная строгость потребовала бы формализации - мы имеем в виду формализацию теоретическую - потребность в которой удовлетворяется на сегодняшний день лишь ценой смешения ее с формализмом на практике: вот это, мол, делать можно, а это нельзя.

Вот почему для разъяснения ситуации неплохо начать с теории терапевтических критериев.

Конечно, пренебрежение, которое высказывают психоаналити­ки к простейшим требованиям в использовании статистики, мо­жет сравниться разве что с тем, что до сих пор в обычае у меди­ков. Только у аналитиков, в отличие от медиков, оно носит более невинный характер. Ибо владея дисциплиной, умеющей видеть в самой поспешности заключения элемент подозрительный, он куда с меньшей серьезностью относится к таким общим оцен­кам, как «улучшение», «значительное улучшение» и тем более «выздоровление».

Приученный Фрейдом остерегаться последствий, которые может получить в его работе то, на опасность чего сам термин furor sanandi достаточно красноречиво указывает, психоаналитик от­нюдь не горит желанием себя в этом компрометировать.

Признавая, что благотворным побочным эффектом психоанали­тического лечения может стать исцеление, он всячески хранит себя от злоупотребления желанием исцелить, причем это вошло у него в привычку настолько прочно, что если какое-либо нов­шество этим желанием мотивируется, то он озабоченно задает себе - а порой и выносит на обсуждение коллег - автоматически встающий вопрос: не выходит ли он при этом за границы психо­анализа?

Для данного вопроса черта эта может показаться периферийной. Однако именно она способна очертить его линией, которая, снаружи будучи едва различима, удерживает рубежи области из­нутри, причем так, что со стороны не перестает казаться, будто ничто эту область не ограничивает.

В молчании, составляющем привилегию не подлежащих обсуж­дению истин, психоаналитики находят убежище, делающее их неуязвимыми для всех критериев, кроме тех критериев динами­ки, топики и экономии, ценность которых вне своей собствен­ной области они продемонстрировать не способны.

Вот почему любое признание психоанализа - будь то в качестве профессии или в качестве науки - возможно лишь постольку, поскольку молчаливо подразумевает принцип экстерриториаль­ности, отказаться от которого для психоаналитика так же невоз­можно, как с ним смириться, что и обязывает его ставить любое признание этих проблем со своей стороны под знак двойной принадлежности и брать на вооружение позу неуловимой Лету­чей Мыши из известной басни.

Таким образом, все споры вокруг этого вопроса завязываются по недоразумению, которое в свете заложенного внутри него пара­докса принимает масштабы еще большие.

Истоки этого парадокса надо искать в море всего, что написа­но - в том числе людьми самыми авторитетными - по поводу те­рапевтических критериев психоанализа.

То, что критерии эти улетучиваются по мере того, как под них подводят теоретическую базу, достаточно плохо: ведь именно теория призвана дать лечению законный статус. Еще хуже, одна­ко, когда при этом внезапно обнаруживается, что самые что ни на есть общепринятые понятия суть не что иное, как признаки немощи и экраны пустомыслия.

Чтобы понять, о чем идет речь, достаточно обратиться к сооб­щениям, сделанным на последнем, проходившем в Лондоне, кон­грессе международной психоаналитической ассоциации: они заслуживают того, чтобы их опубликовали все целиком3 Сужде­ние, содержащееся в одном из них, мы по возможности полно здесь процитируем (французский перевод наш): «Двадцать лет назад4 — пишет Эдуард Гловер, - я распространил анкету с целью установить, какие техники и нормы работы реально используют психоаналитики этой страны (Великобритании) в своей практи­ке. Из двадцати девяти наших практикующих членов двадцать четыре дали мне полные ответы. Изучение их неожиданно (sic!) обнаружило, что лишь по шести из шестидесяти трех вопросов анкеты между опрашиваемыми царило полное согласие. Из этих шести вопросов лишь один можно рассматривать как принци­пиально важный - это вопрос о необходимости анализа перено­са; в остальных речь шла о таких мелочах, как неуместность при­ема подарков, отказ от использования в анализе технических терминов, избежание социальных контактов, воздержание от от­ветов на вопросы, принципиальное возражение против предва­рительных условий и, что интересно, оплата всех сеансов, не со­стоявшихся ввиду неявки клиента».

Значение этой устаревшей уже анкеты можно оценить, приняв во внимание качество практикующих специалистов, чей крут ог­раничен профессиональной элитой, к которым она адресована.

Автор анкеты ссылается на ее результаты исключительно в связи с тем, что вопрос, некогда волновавший его лично, стал теперь на всеобщую повестку дня - речь идет о том, чтобы определить (это и есть заголовок его статьи) «терапевтические критерии анализа». Главное препятствие к решению этой проблемы он ви­дит в фундаментальных теоретических расхождениях: «Не нуж­но далеко ходить, - пишет он, - чтобы убедиться, что психоана­литические сообщества расколоты определенными разногласи­ями на две (sic!) части, причем отдельные группы придерживают­ся крайних и взаимно несовместимых взглядов, а единство сек­ций кое-как сохраняется лишь усилиями промежуточных групп, члены которых, как и все эклектики в мире, выдают недостаток оригинальности за достоинство, прямо или косвенно утверждая, будто научная мысль, игнорируя принципиальные разногласия, зиждется на компромиссе. Однако вопреки попыткам эклектиков сохранить перед лицом ученого и психологического сообщества видимость единого фронта, становится все очевиднее, что в оп­ределенных весьма существенных отношениях техники, приме­няемые на практике противоположными группами, отличаются друг от друга не меньше, чем сметана от сыра»5.

Впрочем, цитированный автор не строит себе иллюзий относи­тельно шансов на то, что представительный конгресс, к которо­му он обращается, смягчит возникшие разногласия, корень же зла, по его мнению, состоит в полном отсутствии критики в ад­рес «натянутого и старательно отстаиваемого предположения, будто лица, уполномоченные взять на себя подобную задачу, раз­деляют, хотя бы приблизительно, одни взгляды, говорят на од­ном и том же техническом языке, следуют одинаковым системам диагностики, прогнозирования и отбора случаев, используют, хотя бы приблизительно, те же технические процедуры. Ни одна из этих предпосылок не выдержит хоть сколь-нибудь строгой проверки»6.

Даже простой перечень статей и работ, в которых авторитеты, менее всего оспариваемые, это признание подтверждают, занял бы в этой энциклопедии десяток страниц, так что обращаться за решением вопроса о вариантах аналитического лечения к здра­вому смыслу философов - дело, похоже, совершенно безнадеж­ное. Поддержка норм все более и более входит в орбиту группо­вых интересов, как это и признано уже открыто в Соединенных Штатах, где группа представляет собой силу.

И тогда речь идет не столько о стандарте, сколько о standing, по­становке дела. То, что выше назвали мы формализмом, у Гловера предстает как «перфекционизм». Чтобы уяснить себе его пози­цию, достаточно привести выражения, в которых он об этом «перфекционизме» высказывается: анализ «теряет здесь представление о своих границах», идеал этот приводит его к «немотиви­рованным и не поддающимся ни малейшему контролю» рабочим критериям, и даже к «мистике [автор употребляет именно фран­цузское слово], никакому изучению недоступной и никакому ра­зумному обсуждению не подлежащей»7.

Мистификация такого рода - именно этот технический термин используется для обозначения любого процесса, который мас­кирует для субъекта подлинные истоки последствий его собст­венных действий - тем более поразительна, что благоприятную репутацию в общественном мнении, растущую по мере своего стажа, психоанализ сохраняет лишь постольку, поскольку рас­пространена она достаточно широко, чтобы положенное ему в общем мнении место безраздельно оставалось за ним. А для это­го достаточно, чтобы в кругу гуманитарных наук на него возла­гались соответствующие ожидания и ему давались соответст­вующие гарантии.

3 результате возникают проблемы, которые в такой стране, как Соединенные Штаты, где количество аналитиков придает качест­ву группы значение весомого для жизни коллектива социологиче­ского фактора, становятся предметом интереса общественности.

Тот факт, что в профессиональной среде согласованность тех­ники и теории считается необходимой, само по себе еще далеко не обнадеживает.

Только полная картина существующих разногласий в их син­хронии позволит дознаться до истинной их причины.

Во всяком случае именно на эту мысль наводит имеющийся раз­брод как в координации основных понятий, так и в их понимании.

Существуют хорошие работы, авторы которых, пытаясь вдохнуть в эти понятия новую жизнь, пошли, похоже, верным путем, по­ложив в основу аргументации саму их антиномичность - однако и они впали в синкретизм самых фантастических толков, отнюдь не исключающих безразличие к пустой видимости.

Остается лишь радоваться тому обстоятельству, что недостаток продуктивного воображения не позволил окончательно разру­шить фундаментальные понятия, которыми мы и по сей день обязаны Фрейду. Сопротивление, которое оказывают они на­стойчивым усилиям, направленным на их извращение, от про­тивного доказывает их состоятельность.

Так обстоит, например, дело с понятием переноса, выдержавшим все испытания как со стороны вульгаризаторских теорий, так и то еще хуже - со стороны вульгарных идей. Этим оно обязана гегелевской прочности своей конструкции. Навряд ли, в самом деле, можно найти другое понятие, в котором так рельефно вы­ступала бы его идентичность вещи - в данном случае вещи аналитической - когда оно облегает ее всеми двусмысленностями, образующими ее логическое время.

Это логическое время и есть тот временной фундамент, на кото­ром Фрейд его выстроил и которое мы модулируем теперь, спраши­вая: что он - возвращение или надгробный памятник? Другие при­сматриваются к вещи: их интересует, обладает она реальностью или же лишена ее. Лагаш8 задается вопросом о самом понятии: что это - потребность повторения или же повторение потребности?'

При этом становится понятно, что дилеммы, в которых погряза­ет практик, обусловлены тем, что за делом его не стоит больше мысль. Создается впечатление, что найдя дорогу в теорию, зани­мающие нас противоречия овладевают его пером наподобие не­коей семантической ocvayicn, в которой ab inferiori прочитывается диалектика его действий. И оказывается, что в самом разбросе отклонений аналитической практики от осевого направления упорно сохраняется внешняя закономерность - не менее стро­гая, чем та, с которой разлетающиеся в разные стороны осколки снаряда сохраняют его идеальную траекторию в виде центра тя­жести образованного ими в воздухе веера.

Таким образом, недоразумение, которое, как мы уже отметили, служит психоанализу помехой на пути к общественному при­знанию, дублируется упорным непониманием, возникающим внутри него самого.

Вот здесь-то вопрос о вариантах и может - буде мы воздадим ему должное, представив его медицинской публике, - неожиданно встретить благосклонный прием.

Платформа эта узка: все сводится к тому, что практика, основан­ная на интерсубъективности, не может избежать ее законов, ко­гда, желая добиться признания, ссылается на их последствия.

Не вспыхнет ли здесь озарение, в свете которого станет хоть на мгно­вение ясно, что скрытая экстратерриториальность, с которой на­чинает анализ свое распространение, наводит на мысль о том, чтобы экстериоризировать его, вывести, подобно опухоли, наружу?

Но воздать должное любым претензиям, коренящимся в нежела­нии знать, можно лишь одним единственным способом: принять их без всяких оговорок.

Вопрос о вариантах лечения, галантно протиснувшись вперед в качестве вопроса о лечении образцовом, волей-неволей оставля­ет нам для своего решения лишь один критерий - единственный, которым располагает врач, разъясняющий его своему пациенту. Критерий этот, который, принимая его за тавтологию, редко вы­сказывают вслух, мы формулируем здесь письменно: психоана­лиз - неважно, образцовый или нет - это то лечение, которого ждут от психоаналитика.

 

От пути психоаналитика к тому, как его придерживаться, успев с него сбиться

 

Замечание, послужившее нам в качестве выхода из темы преды­дущей, обладает очевидностью разве что иронической. Дело в том, что, вырисовываясь на фоне явного тупика, в который захо­дит вопрос со стороны догматической, оно - если внимательно к нему присмотреться и ощутить спрятанную в нем изюминку-вновь наш вопрос повторяет - повторяет с помощью синтетичес­кого суждения a priori, отправляясь от которого для практического разума не составит, уж конечно, труда в нем сориентироваться.

I1бо если в вопросе о собственных вариантах путь психоанализа стал настолько сомнителен, что сослаться в свое оправдание мо­жет разве что на образец, то существование столь хрупкое нуж­дается для своего сохранения в человеке - и важно, чтобы это был человек реальный.

3 то же время именно но настойчивости, с которой влечет ре­ального человека двусмысленность этого пути, будут сделаны попытки оценить, наряду с воздействием его, которое человек на себе испытывает, и то понятие, которое человек о нем приобре­тает. Если в условиях этой двусмысленности психоанализ про­должает преследовать свою цель, то объясняется это тем, что смущает его эта двусмысленность ничуть не больше, чем в боль­шинстве других видов практической деятельности; разница .тишь в том, что здесь, в этом конкретном виде практики, вопрос э пределе, который следует положить его вариантам, с повестки дня никогда не снимается, ибо никто не видит границы, за кото­рой двусмысленности наступает конец.

Поэтому не имеет большого значения, попытается ли реальный человек переложить заботы по определению этой границы на авторитеты, которые не помогут ему, не подтасовав карты, или приучит себя игнорировать строгость этой границы, избегать всяких попыток ее опробовать; в обоих случаях действия его из игры превратятся в розыгрыш самого себя - впрочем, тем легче будет ему применять здесь дарования, его к этим действиям приноровляющие, не замечая при этом, что, отдаваясь тем самым на милость недобросовестности установившейся практики, он по­зволяет ей опуститься до уровня рутины, чьи секреты передаются лишь мастерами, — кстати, не подлежащими критике, ибо зави­симыми от тех же дарований - пусть даже нигде в мире не суще­ствующих - прерогативу различать которые они оставляют за собой.

Тот, кто позволит себе облегчить бремя своей миссии подобной ценой, сможет даже опереться на еще звучащее в нашей памяти предостережение того самого голоса, который сформулировал

фундаментальные правила нашей практики: не составлять себе об этой миссии слишком возвышенного понятия, а уж тем более не выдавать себя за пророка какой-либо вечной истины. Как ви­дим, и эта заповедь, представ в форме отрицания, по замыслу мэтра способствующей пониманию его правил, перетолковыва­ется ложным смирением в прямо противоположном смысле.

Вступив же на путь смирения истинного, увидеть не выдержи­вающую критики двусмысленность, с которой психоанализ име­ет дело, несложно: она очевидна всякому. Именно она проявляет­ся в вопросе о том, что говорящий «хочет сказать», и встречается с ней всякий, кто выслушивает чужой дискурс. Уже само выраже­ние, в котором высказывает язык самое наивное свое намере­ние - понять, «что он хочет сказать» - достаточно ясно говорит нам, что «он» этого не говорит. Но то, что мы обычно хотим ска­зать этим «хочет сказать», тоже можно понять двояко, а как именно, зависит только от слушающего: его может интересовать как то, что говорящий хочет сообщить ему посредством адресо­ванной ему речи, так и то, что говорит ему эта речь о состоянии говорящего. Итак, мало того, что смысл речи содержится в том, кто ее слушает, от его восприятия зависит даже то, кто говорит: субъект, к которому он, слушатель, испытывает доверие и с кото­рым готов согласиться, или же тот другой, которого речь эта предъявляет слушателю уже сложившимся.

Вот этой-то принадлежащей слушателю властью выбора и завла­девает аналитик — завладевает, чтобы вывести ее затем во вто­рую степень. Ибо он не только недвусмысленно - как в собст­венных глазах, так и в глазах говорящего субъекта - берет на се­бя толкование его дискурса, но и в самом предмете дискурса на­вязывает субъекту степень открытости, задаваемую правилом, которое дискурс этот предписывает в качестве фундаментально­го: говорить следует рггто - не умолкая, и secundo - не умалчи­вая, причем ни связность и внутренняя рациональность речи, ни бесстыдство обращения ad hominem, ни соображения общест­венной допустимости роли здесь не играют. Тем самым аналитик растягивает промежуток, который отдает возникающую в дву­смысленности конституирующей речи и конституируемого дис­курса сверхдетерминацию субъекта в его полное распоряже­ние - растягивает, словно надеясь, что крайности сойдутся при этом в сливающем их до неразличимости откровении. Соедине­ние это не может, однако, произойти в силу одного редко заме­чаемого ограничения, которому так называемая свободная ассо­циация неизбежно подлежит - ограничения, состоящего в том, что речь субъекта остается в пределах синтаксических форм, ко­торые артикулируют ее в дискурсе на языке, используемом гово­рящим и одновременно воспринимаемом аналитиком.

Таким образом, аналитик несет на себе всю ответственность - в том полновесном смысле, который мы, исходя из его позиции слушателя, только что определили. Двусмысленность, заключен­ная в безоговорочной самоотдаче на милость истолкователя, от­ражается в тайном повелительном оклике, уклониться от которо­го не поможет даже молчание.

Весомость этой ответственности невольно выдают и авторы. Ед­ва осознанная, она дает о себе знать множеством черточек, в ко­торых сквозит неловкость и недовольство. Причем это сказыва­ется во всем, начиная с путаности и невнятности самих теорий интерпретации и кончая тем обстоятельством, что на практике к ней прибегают все реже и реже, бесконечно откладывая этот мо­мент под различными и всегда плохо обоснованными предлога­ми. Чтобы скрыть робость перед употреблением термина «ин­терпретировать», объяснимую неспособностью интерпретацию явить, все чаще прибегают к расплывчатому термину «анализи­ровать». Мысль практикующего аналитика свидетельствует о по­пытке к бегству. Мнимая основательность теории «контр-пере-носа» со всей поднятой вокруг нее модной шумихой объясняется службой, которую они могут служить здесь в качестве алиби: ана­литик уклоняется с ее помощью от размышления о том действии, которое в процессе порождения истины подобает совершить именно ему10

На вопрос о вариантах можно было бы пролить некоторый свет, проследив это бегство, на сей раз в диахронии, по истории ва­риативных изменений в психоаналитическом движении, и об­нажив общий корень той своего рода пародийной кафолично-сти, в которой этот вопрос воплощается - его погруженность в опыт языка.

Впрочем, не нужно иметь семи пядей во лбу, чтобы знать, что ключевые слова, которыми упомянутый здесь реальный человек пользуется для иллюстрирования своей техники самым ревни­вым образом, не всегда являются теми самыми, о которых у него имеется наиболее ясное представление. Нашим авгурам при­шлось бы покраснеть за себя, доведись им порасспросить друг друга на этот предмет с пристрастием: они только рады, когда бесстыдство младших, распространяясь, благодаря парадоксу, объясняемому модными нынче способами их образования, на новичков, избавляет их от этого испытания.

Анализ материала, анализ сопротивлений - вот термины, в кото­рых каждый формулирует элементарное начало и заключитель­ное слово своей техники, причем с началом работы над вторым теряет, якобы, актуальность первый. Но своевременность интер­претации того или иного сопротивления санкционируется по­явлением «нового материала», и вот вокруг судьбы, предназначенной этому последнему, споры да раздоры как раз и начина­ются. Ведь если его следует интерпретировать подобно прежне­му, то законно будет задать себе вопрос: а сохраняют ли термины «интерпретация» на обоих этих этапах один и тот же смысл?

Чтобы на этот вопрос ответить, можно обратиться к периоду около 1920 года - времени, когда устанавливается поворотный пункт (термин, официально принятый в истории техники), ко­торый с тех пор считается на путях анализа решающим. Поводом к нововведению послужило тогда некоторое ухудшение резуль­татов, на констатацию которого до сих пор может пролить свет разве что суждение - достоверное или нет, неважно - в котором юмор учителя принимает задним числом характер ясновидения: с инвентаризацией бессознательного нужно, мол, спешить, пока оно вновь не затворилось.

То, однако, само название чего, «материал», отражает недоверие, которое техника к нему с тех пор испытывает, представляет со­бой совокупность явлений, в котором до тех пор как раз и научи­лись было находить секрет симптома - огромную и отвоеванную Фрейдом для человеческого познания область, заслуживающую,. строго говоря, названия «логической семантики» и включающую в себя сны, неудавшиеся поступки, сбои памяти, капризы мен­тальных ассоциаций и т. д.

До «поворотного пункта» именно расшифровка этого материала позволяет субъекту, установив определяющий его симптомы конфликт, осуществить припоминание своей истории. По вос­становлению ее порядка и заполнению ее белых пятен судят то­гда и о технической эффективности, которую следует признать за устранением симптомов. Будучи констатировано, устранение это указывает на динамику, в которой бессознательное опреде­ляется как субъект всецело конституирующий: ведь именно он обеспечивал смысл симптомов, когда тот не был еще открыт, в чем мы непосредственно убеждаемся, узнавая его в ухищрениях нарушений, где вытесненное находит общий язык с цензурой то, заметим кстати, роднит невроз с самым обычным условием истины в речи или письме.

Но если симптом сохраняется и после того, как аналитик дал субъекту его разгадку, то это значит, что субъект признанию его смысла сопротивляется, откуда делают вывод, что это сопротив­ление как раз и надо анализировать в первую очередь. Правило это, ясное дело, еще не отказывает в доверии истолкованию, од­нако уклонение, которое здесь дает о себе знать, будет обуслов­лено субъектом, с чьей стороны это сопротивление и будут ис­кать, а общее мнение явно склоняется к тому, чтобы считать субъект конституируемым в его собственном дискурсе. Стоит лишь выйти в поисках его сопротивления за пределы этого дискурса, как уклонение станет непоправимым. Искать причину неудачи в конституирующей функции самой интерпретации ни­кому уже не придет в голову.

Это движение в направлении отказа от использования речи по­зволяет по праву утверждать, что психоанализ так и не избавился до сих пор от своей детской болезни - выражение, уместное здесь не в качестве общего места - т. е. от всей той собственно­сти, с которой он в этом движении сталкивается, и где все дер­жится на методической ошибке, санкционированной одним из крупнейших авторитетов в области детского психоанализа.

Понятие сопротивления не было, однако, новостью. Уже в 1895 году Фрейд усмотрел его проявления в вербализации тех рече-эых цепочек, где субъект конституирует свою историю - про­цесс, для описания которого он, желая подчеркнуть, что воздей­ствие сопротивления происходит в направлении, перпендику­лярном параллельным между собою цепочкам, смело представ­ляет эти последние в виде пучка линий, огибающих расположен­ное между ними патогенное ядро. Более того, зависимость этого воздействия от расстояния между ядром и цепочкой в процессе припоминания он описывает математической формулой обрат­ной пропорциональности, обнаруживая, таким образом, в этом воздействии меру реализованной в припоминании близости.

Совершенно ясно, что даже если истолкование сопротивления, действующего в той или иной дискурсивной цепочке, отличается от истолкования смысла, посредством которого субъект перехо­дит от одной цепочки к другой, лежащей «глубже» нее, первое из них осуществляется, тем не менее, на самом тексте дискурса, включая уклонения, искажения, опущения, синкопы и пустоты, в нем имеющиеся.

Таким образом, истолкование сопротивления приводит нас к той самой двусмысленности, которая была выше проанализиро­вана нами в позиции слушателя и которую вновь вызывает здесь к жизни простой вопрос: «Кто сопротивляется?». «Мое Я», - отве­чала первая теория Фрейда, имея, конечно, в виду личностный субъект, но взятый лишь в самом предварительном виде, исклю­чительно под углом зрения его динамики.

Вот здесь-то новая ориентация техники как раз и впадает в ошибку: она именно так на этот вопрос и отвечает, пренебрегая при этом тем обстоятельством, что смысл «Моего Я», которым она оперирует, Фрейд, оракул его, успел изменить, поместив его в свою новую топику - причем именно с целью лучше оттенить тот факт, что сопротивление не является привилегией «Моего Я», так как «Оно» и «Сверх-Я» участвуют в нем в равной мере.

В результате это последнее усилие его мысли так и не было

окончательно понято: недаром авторы - теоретики «поворотно­го пункта» - так и крутятся до сих пор вокруг инстинкта смерти, не в силах решить, с чем именно в «Моем Я» и «Сверх-Я» анали­тика должен субъект себя идентифицировать - крутятся, так и не сделав ни одного шага вперед, но нагородив зато множество бес­смыслицы, с которой не найти уже сладу.

Заведомо неверно определив для себя, какой именно субъект на­ходит себе приют в слове, они третируют конституирующий симптом субъект как субъект, наоборот, конституируемый, как они выражаются, в материале, в то время как «Мое Я», в сопро­тивлении выступающее как всецело конституированное, стано­вится у них субъектом, к которому аналитик в дальнейшем об­ращается как к конституирующей инстанции.

Утверждать, будто понятие «Моего Я» подразумевает личность в ее «цельности», неправомерно — даже (и тем более) если именно оно обеспечивает подключение органов так называемой «систе­мы восприятие-сознание». (Вспомним: разве не Сверх-Я высту­пает у Фрейда главным гарантом опытного соприкосновения с реальностью?)

Фактически речь идет о возврате идеологии самого реакционно­го (но зато сколь поучительного!) типа, которая во всех осталь­ных областях уже отрекается от себя по причине окончательно­го банкротства11.

Достаточно прочесть первые же фразы книги м-ль Анны Фрейд «Мое Я и механизмы защиты»12: «В определенные периоды разви­тия психоаналитической науки любые проявления теоретиче­ского интереса к "Моему Я" индивидуума встречали откровенное осуждение... Любое перемещение интереса от самых глубоких слоев психической жизни к более поверхностным, равно как и любой поворот от исследования "Оно" к "Моему Я" считались, как правило, первым признаком неприязни по отношению к психоанализу», - чтобы расслышать в этой тревожной прелюдии к наступлению новой эры ту зловещую музыку, в которую обле­чена в «Финикиянках» Эврипида мифическая связь персонажа Антигоны со временем, когда на действия героя вновь ложится тень Сфинкса.

С тех пор нам успело набить оскомину напоминание о том, что мы не знаем о субъекте ничего, кроме того, что он пожелает дать нам знать о себе сам, а Отто Фенихель даже изрек в простоте своей как не подлежащую обсуждению истину ту мысль, будто «именно на Мое Я возложена задача понимать смысл слов»13.

Следующий шаг уже ведет к путанице между сопротивлением, с одной стороны, и защитой «Моего Я», с другой.

Понятие защиты, которым Фрейд впервые воспользовался в 1894

году для первичного соотнесения невроза с общепринятыми представлениями о функции заболевания, было позднее, в очень важной работе «О ингибиции, симптоме и тревоге», взято им на вооружение вновь - на этот раз с целью подчеркнуть, что «Мое Я» формируется из тех же моментов, что и симптом.

Но уже само семантическое употребление термина «Мое Я» в ка­честве глагольного субъекта, которое находим мы в только что цитированной нами книге м-ль Анны Фрейд, достаточно ясно свидетельствует как об отступничестве, которое освящает она здесь своим авторитетом, так и о новой ориентации, в которой •Мое Я» выступает уже как объективированный субъект, меха­низмы защиты которого конституируют сопротивление.

Лечение предстает в этом случае как атака, предполагающая су­ществование у субъекта последовательного ряда систем защи­ты - что прекрасно подтверждает высмеянная походя Эдуардом Гловером «лапша», которую вешают нам на уши те, кто тщится прибавить себе веса, без конца задаваясь вопросом о том, «доста­точно ли хорошо была проанализирована агрессивность»14; это и позволяет нашему простаку ничтоже сумняшеся уверять нас, будто никаких проявлений переноса, кроме агрессивных, он сроду в жизни своей не встретил.

Таким образом, пытаясь поправить дело, Фенихель придает ему оборот, запутывающий его еще более. И хотя то, что он говорит, намечая порядок операций по преодолению рубежей защиты субъекта, который он рассматривает как своего рода крепость -порядок, из которого следует не только то, что вся совокупность защитных рубежей субъекта призвана отвлечь атаку от того единственного, который, прикрывая ближайшие доступы к тому, что за ним скрывается, тем самым уже выдает его, но также и то, что этот последний рубеж и становится в этой игре главной став­кой, вплоть до того, что если влечение, которое он маскирует, об­наруживает себя неприкрыто, то в этом следует видеть послед­ний маневр, направленный на то, чтобы этот рубеж сохранить е лишено определенного интереса, впечатление реальности, которое нас к этой стратегии привлекает, служит лишь прелюди­ей к пробуждению, которое требует, чтобы там, где даже малей­ший намек на истину исчезает, диалектика вновь вернула себе право продемонстрировать, что она вовсе не должна быть бес­полезной для практики - хотя бы в том, чтобы вернуть ей смысл.

Ибо если то, что она открывает, ничуть не более истинно, чем то, что она скрывает, то бессмысленному поиску пресловутых глу­бин не будет больше конца, и анализ, однажды забыв об этом, немедленно деградирует, превращаясь в грандиозную психоло­гическую головоломку, о которой отражения ее в практике иных аналитиков дают более чем яркое представление.

Притворяться, будто притворяешься, диалектика действительно допускает, но это ничуть не умаляет того обстоятельства, что правда, в которой субъект сознается специально, чтобы ее при­няли за обман, отличается от того, что было бы сказано им по ошибке. Однако сохранение этого различия возможно лишь в диалектике интерсубъективности, где конституируемый дискурс предполагает конституирующую его речь.

Уходя от посюстороннего объяснения этого дискурса, его неиз­бежно перемещают в область потустороннего. Если раньше, в крайнем, или просто в удобном, случае, дискурс субъекта можно было в исходной перспективе анализа вынести за скобки ввиду функции его, состоящей в том, чтобы вводить в заблуждение и чинить открытию истины всяческие препятствия, то теперь он обесценивается на всем протяжении анализа и в качестве испол­нителя другой функции - функции знака. Тем, что в нем отвле­каются от всякого содержания, обращая внимание лишь на дик­цию, тон, паузы и мелодику, дело больше не ограничивается. По­хоже, что еще немного, и ему должны будут предпочесть любые другие проявления присутствия субъекта, как, скажем, его способ вступать в разговор, поведение, присущую его манерам аффек­тацию, то, как он прощается при уходе; поведенческая реакция в ходе сеанса вызовет больше интереса, чем синтаксическая ошиб­ка, и оценена будет скорее как показатель тонуса, нежели как значимый жест. Какая-нибудь эмоциональная вспышка или ур­чание в животе будут желанными свидетелями мобилизации со­противления, и глупость фанатиков переживаемого дойдет до того, что во взаимном обнюхивании они обретут, наконец, вож­деленную последнюю цель.

Но по мере того, как от дискурса, в который вписывается под­линность аналитического отношения, отвлекаются все больше, то, что продолжают при этом называть его «интерпретацией», начинает определяться почти исключительно знанием аналити­ка. Конечно, знания его на этом пути значительно возросли, но полагать, будто интеллектуализма в анализе удалось таким обра­зом избежать, еще рано, по крайней мере до тех пор, пока не бу­дет признано, что сообщение этого знания субъекту представля­ет собой всего-навсего внушение, к которому критерий истины остается неприложим. И вот, Вильгельм Райх, в своем способе анализа характера, который справедливо считается существен­ным этапом в развитии новой техники, определивший условия вмешательства безупречно, действительно признает, что успех этой техники зависит исключительно от настойчивости, с кото­рой она применяется15.

Даже проанализировав сам факт этого внушения как таковой, мы настоящей интерпретации из него не сделаем. Все, что способен

такой анализ выявить, сводится к отношениям одного «Моего Я» с другим «Моим Я». Именно это и явствует из расхожей формулы, гласящей, что аналитик должен сделаться союзником здоровой части «Моего Я» субъекта, если эту формулу дополняет теория ••двоения «Моего Я» в процессе психоанализа16. Продолжив та­ким образом серию делений «Моего Я» субъекта ad infinitum, лег­ко убедиться, что в пределе оно сводится к «Моему Я» аналитика.

На этом пути не имеет большого значения то обстоятельство, что ход анализа определяется формулой, явно отражающей возврат к традиционному презрению ученого к «болезненному мышлению»; говоря с пациентом на «его языке», речи его ему не вернуть.

Будучи сформулирована в другой перспективе - перспективе о6ъектного отношения, роль которого, приобретенную им за  последнее время в технике, мы рассмотрим в дальнейшем – суть дела не изменилась, а наоборот, получила новое подтверждение. Разница лишь в том, что описывая интроекцию в субъект, в фор­ме хорошего объекта, «Моего Я» аналитика, теория эта позволяет -:мечтать о том, какие выводы относительно ментальности со­временного цивилизованного человека, мог бы сделать из этой мистической трапезы наблюдающий ее Гурон, доведись ему впасть в то же странное заблуждение, которое совершаем мы, ко­гда воспринимаем буквально символические идентификации мышления, именуемого нами «примитивным».

Так или иначе, теоретик, положительно высказывающийся по дееликатному вопросу окончания анализа, без обиняков утвер­ждает, что оно подразумевает идентификацию субъекта с «Моим Я» аналитика, поскольку это последнее его анализирует17.

Будучи демистифицирована, формула эта означает лишь одно: лишив свои отношения с субъектом всякой опоры в речи, анали­тик не может сообщить ему ничего, что не имело бы своим ис­точником либо предвзятое знание, либо непосредственную интуицию, т. е. что не предопределялось бы организацией его соб­ственного «Моего Я».

Чтобы в самом уклонении анализа от верного пути соблюсти его принципы, примем покуда эту апорию и поставим следующий вопрос чем же должно быть «Мое Я» аналитика, чтобы взять на себя смелость быть мерой истины всех и каждого из субъектов, вверяющих себя его помощи?

 

О «Моем Я» в анализе и о том, чем оно кончает у аналитика

 

Термин «апория», который резюмирует в конце второй главы достижения, выведшие нас из тупика первой, заявляет о том, что

мы твердо намерены противопоставить эти достижения здраво­му смыслу психоаналитика, отнюдь не злорадствуя, конечно, при этом по поводу обиды, которую он, возможно, испытает.

Тут мы должны еще заметить, что, взятые в другом контексте, те же самые вещи требуют, чтобы о них говорили совсем по-другому, и предварим наши рассуждения напоминанием о том, что если над знаменитым «общением бессознательных» (не без оснований, ради принципа истинного истолкования, отнесен­ным к более ранней фазе) возобладали-таки молчаливое потвор­ство (Einfiihlung) и оценка (Abschatzung), которые С. Ференци" (1928, р. 209) не желает рассматривать иначе как исходящими из предсознательного, то значение, которое придается теперь эф­фектам, относимым под рубрику контр-переноса19, представляет собой не что иное, как эффект обратной реакции.

В условиях, когда те, кто считают, что инстанция «Моего Я» ре­презентирует безопасность субъекта, не могут указать место этой инстанции по отношению к ее соседям, мелочные споры не мо­гут не продолжаться до бесконечности.

Доверять следует первому впечатлению, которое производит психоаналитик, а судя по этому впечатлению, «Мое Я» отнюдь не самое сильное у него место, по крайней мере, когда речь идет о его собственном Я и о ресурсах, которые он может в нем по­черпнуть.

Не в этом ли главная, стержневая причина требования, чтобы аналитик непременно прошел анализ сам? Требования, которое Ференци возводит в ранг второго основного правила. И разве не смиряется аналитик перед суждением Фрейда - которое можно по праву считать его окончательным мнением, поскольку выска­зано оно было за два года до смерти - гласящим, что «как прави­ло, сам он [аналитик] не достигает в своей собственной личности той степени нормальности, до которой хотел бы довести своих пациентов»20. Этот поразительный и не подлежащий обжалова­нию приговор лишает психоанализ преимущества того оправда­ния, которым, в принципе, всякая элита может воспользоваться, со­славшись на то, что набирается она среди людей самых дюжинных.

Поскольку в данном случае она оказывается ниже среднего уровня, наиболее благоприятным для нее предположением будет увидеть в этом обстоятельстве побочное следствие растерянно­сти, корни которой, как явствует из предыдущего, следует искать в самом аналитическом акте.

В одной из своих работ Ференци, который из первого поколения авторов более всех вправе задаться вопросом о том, что требует­ся от личности аналитика, и притом именно по отношению к цели лечения, формулирует самую суть проблемы.

В своей блестящей статье, посвященной психологической гибкости21, он пишет в следующих выражениях: «Проблема, до сих пор даже не затронутая, на которую мне хотелось бы обратить внимание, это проблема метапсихологии - которую еще пред­стоит создать - технических процессов аналитика в ходе анали­за. Его либидинальное равновесие колеблется наподобие маятника между идентификацией (любовью к объекту в анализе) и интеллектуальной функцией самоконтроля. В своей долгой ежедневной работе он не может отдаться удовольствию свободно тешить свой нарциссизм и эгоизм в реальности вообще, но исключительно в воображении и лишь на краткий миг. Я не сомневаюсь, что столь тяжелая нагрузка, в жизни навряд ли где встречающаяся, потребует рано или поздно разработки для аналитика специальных правил гигиены».

  Предостережение это ценно тем, что открывает глаза на то, что всякий психоаналитик должен предварительно в себе самом преодолеть. Иначе, какой же смысл предпосылать его тому срединному пути аналитического вмешательства, который пролагает в дальнейшем автор, следуя гибким ориентирам, которые он пытается на нем выявить?

Порядок субъективности, который ему надлежит реализовать в себе - это все, на что указывают монотонно повторяющиеся на каждом перекрестке стрелки, повинуясь воззрениям столь раз­личным, что невольно спрашиваешь себя, что же их объединило.

Mmscbenerkenntnis, Menschenforschung - вот два термина, чье романтическое происхождение, сближающее их с искусством  людьми и с естественной историей человечества, позволяет нам оценить то полезное, что рассчитывает найти в них автор в видах надежного метода и арены для соглашения: устра­нение из уравнения собственных неизвестных – второстепенное место, отведенное знанию - власть, которая умеет не настаи­вать. - доброта без потакания - недоверие к алтарям благодея­ний - единственное подлежащее атаке сопротивление: сопро­тивление безразличия (Unglauberi), или по принципу «мне очень мало» (Ablehnung) - поощрение враждебных высказываний -подлинно скромная оценка своего знания. Разве не «Мое Я» уст­раняет себя в этих предписаниях, уступая место точке-субъекту истолкования? Вступить же в силу они могут лишь в результате анализа самого психоаналитика, и в первую очередь его цели.

В чем состоит цель анализа по отношению к «Моему Я»? Как узнать эту цель, заблуждаясь относительно функции «Моего Я» в том. что психоанализ делает? Воспользуемся для ответа путем критики, поверяющей дело теми принципами, которыми оно само руководствуется.

И подвергнем этому испытанию так называемый анализ харак­тера. Своим основанием этот последний объявляет открытие то­го факта, что личность субъекта структурирована как симптом, который она ощущает как инородный. Другими словами, сама того не зная, она несет в себе скрытый смысл - смысл вытеснен­ного конфликта. И появление материала, этот конфликт обнару­живающего, достигается во втором периоде предварительной фазы лечения, о котором Райх, чья концепция осталась в психо­анализе классической23, без обиняков заявляет, что цель его в том и состоит, чтобы позволить субъекту рассматривать свою лич­ность в качестве симптома.

Совершенно ясно, что эта точка зрения принесла многочислен­ные плоды, среди которых — объективация таких структур, как так называемые фаллически-нарциссические и мазохистские ха­рактеры, до тех пор ввиду своего явно асимптотического харак­тера остававшиеся в тени, не говоря уже о таких характерах как истерический и навязчивый, чьи симптомы были известны ра­нее и чье подробное во всех чертах описание само по себе, неза­висимо от ценности теории этих характеров, представляет со­бой ценный вклад в психологическое познание.

Тем более важно остановиться на результатах анализа, великим мастером которых был Райх, рассмотрев их по данным его отче­та. Итог его сводится к тому, что поле изменений, венчающих со­бой проведенный у субъекта анализ, никогда, даже частично, не перекрывает собой дистанций, отделяющих друг от друга перво­начальные структуры. Поэтому благодетельность анализа этих структур, ощущаемая субъектом после того, как они были, путем объективации их черт, «симптомифицированы», требует, чтобы было тщательно выяснено, как они соотносятся с напряжениями, которые были анализом разрешены. Вся выдвигаемая Райхом теория основана на предположении, что структуры эти пред­ставляют собой защиту индивидуума против оргазмического из­вержения, чья первичность в переживаемом является тем глав­ным, что обеспечивает его внутреннюю гармонию. Хорошо из­вестно, к каким крайностям привела автора эта идея - крайно­стям, послужившим к его исключению из аналитического сооб­щества. Но хотя исключение было небезосновательно, никто так и не смог четко сформулировать, в чем же Райх был неправ.

А дело-то все в том, что структуры эти сохраняются и после раз­решения тех напряжений, которые на первый взгляд их мотиви­руют, и, следовательно, служат лишь субстратом или материалом, который, хотя и организуется, как анализ это доказывает, в виде символического материала невроза, но действенность свою по­лучает от воображаемой функции в том виде, в котором она за­являет о себе в различных способах провоцирования инстинк-

тивного поведения, выявленных путем изучения этиологии у животных - изучения, идея которого была, кстати сказать, в значи­тельной мере продиктована концепциями смещения и иденти­фикации, берущими свое начало в анализе.

Таким образом, в своем анализе характера Райх допустил одну-единственную ошибку: то, что он назвал «доспехом» [character armor] и с чем соответственным образом обращался, было на самом деле лишь нарисованным на щите гербом [armoirie]. После течения субъект сохраняет все оружие, которым природа его на­градила; оно просто стирает с этого оружия гербовые знаки.

Подобная ошибка оказалась возможной исключительно потому, что воображаемая функция, которая руководит животным в фиксации на сексуальном партнере, в провоцирующем сексу­альный акт брачном ритуале и даже в сигналах, отмечающих занятую территорию, у человека, похоже, целиком отвлечена в сто­рону лежащего в основе «Моего Я» нарциссического отношения, и порождает агрессивность, координата которой указывает на значение, что, как в дальнейшем будет сделана попытка доказать, является альфой и омегой этого отношения; заблуждение же Райха объясняется его открытым неприятием этого значения, которое  получает свое место лишь в перспективе инстинкта смерти - понятия, введенного Фрейдом в пору расцвета его творческой мысли и служащего пробным камнем посредственности аналитиков, то иска­жающих его до неузнаваемости, то отбрасывающих его вовсе.

 Таким образом, анализ характера может лечь в основу мистифицирующей концепции субъекта лишь опираясь на то, что в свете его же собственных принципов предстает в нем как защита.

Чтобы восстановить его ценность, поставив его в верную перспективу, следует напомнить, что зайти в обнаружении челове­ческих желаний столь далеко психоанализу удалось лишь высле­див по тропам невроза и маргинальной субъективности индивидуума структуру, свойственную желанию, которое, как выяснилось. формирует этот индивидуум на дотоле неожиданную глу­бину - желанию заставить признать собственное желание. Желание это, в котором с буквальной точностью подтверждается тот факт, что желание человека отчуждается в желании другого, как раз и определяет структуру открытых анализом влечений в соответствии с любыми превратностями логических замещений в их источнике, направлении и объекте25; однако сколь далеко отстоящими ни оказываются эти влечения, как бы глубоко мы их историю ни прослеживали, от потребности в естественном удовлетворении, в своих проявлениях они неизменно следуют фазам, воспроизводящим все формы сексуальных извращений - это, по крайней мере, самое очевидное и общеизвестное, что дал аналитический опыт.

 

Гораздо легче игнорируют, однако, дающее о себе знать в этом опыте господство нарциссического отношения, т. е. второго от­чуждения, посредством которого в субъект, вместе с идеальной амбивалентностью позиции, в которой он идентифицирует себя внутри первертной пары, вписывается внутреннее удвоение его существования и его искусственности. И все же именно выявле­ние в перверсии субъективного смысла как такового, а не дости­жение этим смыслом признанной другими объективации, ста­ло - как явствует уже из эволюции научной литературы - ре­шающим шагом на пути присоединения психоанализа к знаниям о человеке.

Однако теория «Моего Я» в психоанализе по-прежнему остается отмечена принципиальным заблуждением - исключением был, разве что, период ее разработки, который продолжался у Фрейда с 19Ю до 1920 г., — период, когда она предстает нам вписанной без остатка в структуру нарциссического отношения.

Ибо изучение «Моего Я» никогда, в ранний период развития пси­хоанализа, не было источником той неприязни, о которой гово­рит в цитированном выше отрывке Анна Фрейд, - скорее оно начало содействовать свержению «Моего Я» с пьедестала позже, когда воображение теоретиков его туда водрузило.

Концепция феномена любви-страсти в ее предопределенности образом «моего идеального я» и вопрос о неминуемости живу­щей в ней ненависти - вот над чем стоит при изучении мысли Фрейда в указанный выше период поразмыслить тому, кто хотел бы как следует понять отношение «моего я» к образу другого — понять таким, каким оно достаточно явно предстает нам уже в заглавии, примыкающем к «Коллективной психологии и анализу "Я"»26, одной из статей, где мысль Фрейда вступает в свой послед­ний период — период, когда «Мое Я» получит в топике свое окон­чательное определение.

Но итог этот останется непонятен, покуда мы не проследим те вехи на пути к нему, которыми служат понятия изначального ма­зохизма и инстинкта смерти, введенные в работе «По ту сторону удовольствия»27, а также концепция объективации, усматриваю­щая ее корни в запирательстве - в том виде, в каком она изложе­на в небольшой статье 1925 года, озаглавленной Verneinung (запирательство)28.

И лишь проделавший эту работу увидит подлинный смысл по­стоянно растущего интереса к агрессивности в переносе и со­противлении, равно как и к понятию агрессивности в «Недоволь­стве цивилизацией» (1929)29, убедившись, что вовсе не о той аг­рессивности, которую мнят лежащей в основе борьбы за жизнь, идет там речь. Понятие агрессивности отвечает, напротив, раз-

рыву субъекта с самим собой - разрыву, впервые возникающему в тот момент, когда он видит, как воспринимаемый в цельности своего гештальта образ другого преждевременно вступает в противоречие с чувством несогласованности двигательных функций, - который она и оформляет задним числом в образах рас­членения.

Этот же самый опыт служит мотивом как той лежащей у истоков «Моего Я» депрессивной реакции, что была реконструирована Мелани Кляйн, так и ликующего усвоения появившегося в зерка­ле образа - этого характерного для детей шести-восьмимесячного возраста явления, которое автор настоящих строк считает, наряду с образованием идеального Urbild'a [прообраза] «Моего Я», наиболее показательным свидетельством воображаемой при­роды функции «Моего Я» в субъекте30.

Таким образом, именно в лоне пережитого в течение первых лет жизни опыта подавленности и устрашения вводится индивид в тот мираж владения своими функциями, где субъективность его пребудет расколотой, - мираж, чье образование в воображении, наивно объективированное психологами в качестве синтетиче­ской функции «Моего Я», демонстрирует, скорее, условие, которое открывает его отчуждающей диалектике Раба и Господина.

Но если опыт этот - который в целом ряде моментов инстинктуальных циклов, и особенно в парадировании, предваряющем цикл сексуальный, со всеми обманами и отклонениями в поведе­нии, которое этими циклами предусмотрено, прочитывается также и в поведении животных - действительно вмещает в себя значение, придающее человеческому субъекту устойчивую структуру, то объясняется это тем, что получает он его в резуль­тате напряжения, испытываемого им в связи с бессилием, обу­словленным той преждевременностью рождения, характерные следы которой находят биологи в анатомическом различии че­ловека, ставя нас перед фактом, где узнается требуемая Гегелем в качестве условия плодотворного недуга трещина природной гармонии, счастливая ошибка жизни, в силу которой человек, различая себя от своей сущности, открывает для себя тем самым и собственное существование.

Единственной реальностью за тем новым очарованием, которое приобретает для человека воображаемая функция, является на самом деле прикосновение смерти, печать которого он получает при рождении. Ибо перед нами тот же «инстинкт смерти», который проявляется в этой функции и у животного - чтобы убе­диться в этом, достаточно принять во внимание то, что субъек­тивность, служа в сексуальном цикле специфической фиксации на сексуальном партнере, не отличается в нем от пленяющего ее образа, и что индивидуум оказывается при этом лишь мимотекущим представителем этого образа, лишь мимотечением этого воспроизведенного в жизни представлением образа. Разница лишь в том, что человеку образ этот открывает свое смертонос­ное значение, а одновременно и саму смерть: что она существует. Но дается ему этот образ лишь как образ другого, и оказывается, таким образом, у него похищен.

В итоге «Мое Я» всегда оказывается только половиной субъекта -причем той, которую, находя, он тут же теряет. Понятно теперь, что он за нее держится, стараясь удержать ее во всем, что, будь то в другом или в нем самом, мнится ему ее двойником и принимает сходный с ней облик.

Демистифицируя смысл того, что теория именует «первичными ассоциациями», скажем, что при глубочайшем различии спосо­бов возможного отношения к другому - от призывной речи до самой непосредственной симпатии - субъект всегда навязывает другому воображаемую форму, носящую отпечаток - или даже целый ряд отпечатков, наложенных друг на друга - того опыта бессилия, на котором эта форма была смоделирована, и вот эта-то форма и есть не что иное, как «Мое Я».

Таким образом, возвращаясь к действию аналитика, отметим, что именно в том воображаемом фокусе, где форма эта возникает, субъект, избавленный действующим правилом от всякого опа­сения, что обращение его в итоге не будет принято, наивно пы­тается свой дискурс сосредоточить. Больше того, в визуальном богатстве, унаследованном этой формой от своих начал, как раз и кроется причина того условия, которое, при всем решающем значении, которое ощущается за ним в определенных разновид­ностях техники, редко получает ясное объяснение - условия, ко­торое требует, чтобы во время сеанса аналитик занимал место, где он остается для субъекта невидим; на самом деле нарцисси-ческий образ возникает при этом в еще большей чистоте, пре­доставляя еще больший простор регрессивной протеичности своих соблазнов.

Конечно, вопреки всему этому, аналитик знает, что сколь бы вкрадчивы ни были призывы, которые субъект дает ему на этом месте услышать, отвечать на них не следует, так как расплатой за это станет возникновение там характерной для переноса любви, которую ничто, кроме искусственного происхождения ее, не от­личает от любви-страсти, так что условия, ее породившие, в сво­их последствиях не оправдаются, а сам аналитический дискурс сведется к молчанию вызванного в представлении присутствия. Знает аналитик и то, что в меру недостаточности своего ответа он спровоцирует у субъекта агрессивность, или даже ненависть, характерные для негативного переноса.

Куда слабее однако, отдает он себе отчет в том, что важно здесь не столько что именно он отвечает, сколько место, с которого это делает. Ведь коль скоро принцип анализа сопротивлений ве­лит ему объективировать субъект, ограничиться предусмотри­тельным уклонением от вступления в игру, которую тот ведет, он .-же не может.

На самом же деле стоит ему поместить в фокусе своего зрения тот объект, по отношению к которому «Мое Я» субъекта является образом — скажем, черты его характера — как он немедленно — и с неменьшей наивностью, чем сам субъект - подпадет под обая­ние своего собственного Я. И мерой этого эффекта послужат здесь не столько миражи, этими чарами порождаемые, сколько определяемая ими дистанция его связи с объектом. Ибо стоит .тишь фиксировать ее неподвижно, и субъект сразу же сумеет ее обнаружить.

В результате он окажется с субъектом в отношении еще более тесного сообщничества, где моделирование субъекта «Моим Я» аналитика станет ничем иным, как алиби его собственного нар­циссизма.

И хотя в теории, которая это заблуждение покрывает и чьи фор­мы мы выше охарактеризовали, правда открыто не произносит­ся, в пользу ее свидетельствуют феномены, которые один из лучших аналитиков, сформированных в школе аутентичности Ференци - описывает ли он поглощающий субъекта нарциссический пыл, который ему настойчиво предлагается погасить в холодных струях реальности, или прощальное сияние не поддаю­щейся описанию эмоции, в которой субъект дальновидно обнаруживает соучастие самого аналитика - столь чутко анализирует в качестве характеристик случаев, которые он полагает закон­ченными31. Дополнительным подтверждением служит разочаро­ванная готовность того же автора признать, что лучшее, на что иные могут надеяться, это разлучающая их с аналитиком ненависть32.

Результаты эти дают санкцию на перенос, соответствующий тео­рии так называемой «первичной» любви, которая берет за свой о5разец взаимную ненасытность пары мать-и-ребенок33; во всех рассмотренных ее формах выдает себя чисто дуалистическая концепция, которая и правит отныне бал аналитической взаи­мосвязи34.

Если интерсубъективные отношения в анализе действительно рассматриваются как отношения пары индивидуумов, то единст­венное, что может лечь в их основу, это единство увековеченной витальной зависимости. Идея эта искажает фрейдовскую кон­цепцию невроза (невроза одиночества), так как реализоваться она может лишь в полярности пассивизации и активизации субъекта - термины, которые Микаэль Балинт сознательно при­нимает, чтобы сформулировать тот тупик, который делает необ­ходимой его собственную теорию35. Человеческой мерой ценно­сти подобных ошибок служит тонкость коннотаций, приобре­таемых ими под достойным пером.

Исправить же их нельзя, не прибегнув к тому посреднику между субъектами, которым служит речь. Однако посредничество это мыслимо лишь при условии, что в самом воображаемом отно­шении между ними налицо окажется третий участник — смерто­носная реальность, тот инстинкт смерти, которым обусловлено, как известно, обаяние нарциссизма и чьи последствия разитель­но проявляются в результатах, которые наш автор признает ито­гом анализа, доведенного в отношениях одного «Моего Я» с дру­гим «Моим Я» до конца.

Для того, чтобы отношения переноса были от этих последствий свободны, аналитику следует, очистив нарциссический образ «Своего Я» от всех форм желания, участвовавших в его образова­нии, свести его к той единственной ипостаси, которая за этими масками кроется - абсолютному господину, смерти.

Вот здесь-то и получает анализ «Моего Я» свое идеальное завер­шение, в котором субъект, отыскав в процессе воображаемой регрессии корни своего Я, достигает, путем прогрессирующего припоминания, конца анализа - субъективации смерти.

Это и есть конец, которого мы вправе требовать для «Моего Я» аналитика - человека, по отношению к которому справедливо будет сказать, что жизнь, которую ему предстоит провести через столько судеб, останется ему дружественна лишь при условии, что он не должен испытывать иного обаяния, кроме обаяния своего единственного господина - смерти. Что ж, цель для чело­века вполне достижимая - ведь она вовсе не подразумевает, что для него самого или для кого-то другого смерть будет обладать чем-то большим, чем обаяние; к тому же она всего-навсего удов­летворяет требованиям, необходимым для выполнения задачи аналитика в том виде, в каком выше формулирует ее Ференци.

Однако реализовано это воображаемое условие может быть лишь в аскезе, путь которой заключается для существа в том, что всякое объективное знание мало-помалу повисает в неопреде­ленности. Ведь реальность собственной смерти не является для субъекта предметом, доступным воображению, и аналитику из­вестно, как и любому другому, лишь то, что он представляет со­бой существо, обреченное смерти. Поэтому если ему действи­тельно удалось, избавившись от всех прельщений «Своего Я», достичь «бытия-к-смерти», никакое другое знание, будь то непо­средственное или им же выстроенное, не сможет заслужить у не-

го предпочтение в качестве орудия власти, не упразднив тем са­мым самого себя.

Теперь, следовательно, он может ответить субъекту с того самого места, откуда он хочет, но он не хочет больше ничего, что бы это место определяло.

Вот здесь-то, по здравом размышлении, и следует искать мотив то­го происходящего в глубине колебательного движения, которое после каждой очередной, и всегда обманчивой, попытки сделать анализ «активнее», возвращает его в «выжидательную» позицию.

Поведение аналитика не может, между тем, диктоваться неопре­деленностью безразличного произвола. Но общепринятое пред­писание доброжелательной нейтральности никаких личных ука­заний на сей счет не содержит. Ибо подчиняя добрую волю ана­литика благу субъекта, она отнюдь не отдает в распоряжение этого последнего его знание.

Мы переходим, таким образом, к следующему вопросу: что дол­жен знать в анализе аналитик?

 

Что должен уметь психоаналитик: не ведать того, что знает

 

Воображаемое условие, к которому мы пришли в конце преды­дущей главы, следует рассматривать как условие идеальное. Но как принадлежность к воображаемому не делает его, согласитесь, иллюзорным, так и принятие его в качестве идеального не обра­щает его тем самым в нереальное. Так, идеальная точка, именуе­мая в математике «мнимым» решением, будучи осью преобразо­вания или пунктом схождения фигур или функций, вполне опре­деленных в реальном, является тем самым их неотъемлемой ча­стью. Именно так и обстоит дело с «Моим Я» аналитика в форме, приданной нами проблеме, на вызов которой мы ответили.

Вся соль вопроса, предметом которого стало теперь знание ана­литика, состоит в том, что на ответ, гласящий, будто аналитик знает, что делает, он отнюдь не рассчитан, ибо как раз тот неос­поримый факт, что аналитик относительно этого - как в теории, так и в технике, - заблуждается, и побудил нас сместить фокус вопроса таким образом.

Ибо согласившись с тем, что анализ, ничего не изменяя в реаль­ном, «меняет» для субъекта «все», придется признать, что покуда аналитик не может сказать, в чем проделываемая им операция состоит, термин «магическое мышление», обозначающий наив­ную веру, которую субъект, которым аналитик занимается, пита­ет в его могущество, останется не чем иным, как алиби его собст­венного заблуждения.

Случаев продемонстрировать глупость в употреблении этого термина как в психоанализе, так и вне его, представляется нема­ло, но именно этот открывает перед нами, без сомнения, самую благоприятную возможность поинтересоваться у аналитика от­носительно того, что же именно позволяет ему считать собст­венное знание привилегированным.

Ведь для того, чтобы провести различие между мышлением ана­литика и мышлением тех, кто утверждает, будто он «не такой, как другие», ещё недостаточно, характеризуя полученные им во вре­мя собственного анализа познания, бездумно прибегать к тер­мину «пережитое» - словно любое происходящее из опыта по­знание не «переживается» точно так же. Но в тщетности этих ут­верждений нельзя упрекнуть и «человека», их произносящего. Ибо хотя оснований говорить, будто аналитик «не такой, как дру­гие», «человек» действительно не имеет, так как признак, по ко­торому «человек» узнает в себе подобном человека, состоит в том, что «человек» может с ним говорить, «человек», говоря, что аналитик не такой человек, как другие, все же прав, если он хочет тем самым сказать, что «человек» узнает в человеке равного себе по далеко идущей значительности его слов.

Итак, аналитик отличается от прочих тем, что общий всем людям функции он дает далеко идущее применение, которое не каждо­му доступно: он «держит» речь.

И именно это он для речи субъекта и делает, - делает даже тогда, когда, как мы выше уже показали, он молчаливо ее выслушивает. Ибо молчание это предполагает речь, о чем свидетельствует само выражение «хранить молчание», которое по отношению к мол­чанию аналитика означает не просто тот факт, что он не произ­водит шума, а то, что он молчит вместо ответа.

Нам не пойти этим путем дальше, пока мы не спросим себя: «а что же такое речь?» И попытаемся дать на него далеко идущий ответ.

Ни одно понятие не дает понять смысл речи - даже понятие по­нятия, ибо она не является смыслом смысла. Зато она дает смыс­лу опору в символе, который она в акте своем воплощает.

Перед нами, таким образом, акт, и в качестве такового он пред­полагает наличие субъекта. Однако сказать, что в акте этом субъ­ект предполагает другой субъект, недостаточно, ибо субъект, скорее, сам утверждается в этом акте в качестве другого - в том парадоксальном единстве одного и другого, с помощью которо­го, как выше мы уже показали, один вверяет себя другому, чтобы стать идентичным самому себе.

Можно, таким образом, утверждать, что речь является коммуни­кацией, где субъект, в ожидании, что другой сделает его сообще-

ние истинным, произносит это сообщение в обращенной фор­ме, а сообщение это, в свою очередь, преобразует сам субъект, объявляя, что он все тот же. Что и происходит каждый раз, когда человек дает слово, и заявления «ты моя жена» или «ты мой учи­тель» означают в его устах: «я твой муж», «я твой ученик».

Речь, таким образом, тем более оказывается поистине речью, чем менее истинность ее основана на том, что именуется «соответст­вием вещи». Истинная речь парадоксальным образом противо­стоит истинному суждению: если истинность первой из них обу­словливает взаимное признание субъектами своего бытия [etres] - постольку, поскольку они в нем заинтересованы [inter-esses], то истинность второго обусловлена познанием реально­го - постольку, поскольку субъект рассматривает в объектах именно его. Однако, когда пути этих различных истин пересе­каются, каждая из них претерпевает изменения.

Так, истинное суждение, выявляя в данной речи данные обеща­ния, выставляет на вид как ее лживость - ведь она берет в расчет будущее, которое, как говорят, одному Богу известно, так и ее двусмысленность - ведь она непрерывно выходит за пределы существа, которого касается, а становление ее происходит в от­чуждении.

В свою очередь, истинная речь, поинтересовавшись у истинного суждения о том, что оно значит, обнаружит, что, поскольку без помощи знака ничто продемонстрировано быть не может, одно значение всегда отсылает к другому, обрекая тем самым рассуж­дение на ошибку.

Что же удивительного, если между Харибдой и Сциллой этих взаимных словесных упреков дискурс промежуточный - такой, где субъект, замыслив добиться признания, обращает свою речь к другому с учетом того, что он знает о своем бытии как данно­сти - вынужден будет пуститься на хитрости?

Так на самом деле и поступает любой дискурс, имеющий целью добиться от вас согласия (само это слово «до-биться» задает стратегию его достижения). И любой, кто принимал хоть малей­шее участие в каком-либо начинании или просто в поддержке какой-либо человеческой инициативы, прекрасно знает, что да­же когда соглашение по сути дела достигнуто, битва о словах продолжается, что очередной раз свидетельствует о могущест­венном влиянии посредника, в роли которого здесь выступает речь.

Процесс этот приводит субъекта к вероломству, заставляя его дискурс лавировать между обманом, двусмысленностью и заблу­ждением. Но борьба за то, чтобы обеспечить мир столь непроч­ный, не оказалась бы самым обычным полем интерсубъективно-

ста, не будь человек вполне убежден \per-suade\ речью заранее, а это значит, что чувствует он себя в ней в своей стихии.

Дело еще и в том, что человек, подчиняя свое бытие закону при­знания, пересекается путями речи, что делает его доступным лю­бому внушению. Тем не менее он застревает и безнадежно плута­ет в дискурсе убеждения, виной чему те нарциссические миражи, которые и определяют отношение «его Я» к другому.

В результате вероломство субъекта, связанное с этим промежу­точным дискурсом настолько тесно, что окрашивает собой даже признания в дружбе, усугубляется заблуждением относительно того, где эти миражи помещают его самого. Именно это Фрейд как раз и обозначил в своей топике как бессознательную функ­цию Я, указав впоследствии на дискурс запирательства как важ­нейшую ее форму [Verneinung, 1925].

Таким образом, идеальным условием анализа мы должны при­знать прозрачность миражей нарциссизма для аналитика, необ­ходимую ему, чтобы приобрести восприимчивость к подлинной речи другого. Остается лишь понять, каким образом можно в его дискурсе эту речь распознать.

Конечно, даже промежуточный дискурс этот, как бы ошибочен и обманчив он ни был, свидетельствует в какой-то мере о сущест­вовании речи, лежащей в основании истины - свидетельствует как тем, что существует лишь до тех пор, пока себя таковым про­возглашает, так и тем, что, открыто заявляя о себе как о лживом, решительно утверждает, таким образом, существование речи ис­тинной. И если, используя этот феноменологический подход к истине, удается найти ключ, потеря которого толкнула логиче­ский позитивизм на поиски «смысла смысла», не поможет ли он заодно рассмотреть в ней и «понятие понятия», поскольку это последнее являет себя в речевом акте?

Эта речь, которая созидает субъект в его истине, ему, тем не ме­нее, навсегда, за исключением тех редких моментов, когда он пытается - и как неловко! - овладеть ею в клятвенном слове, за­казана - заказана уже в силу того, что на непризнание с его сто­роны обрекает ее промежуточный дискурс. Но она все равно го­ворит - говорит везде, где она может в его существе сказаться, на всех уровнях, ею в нем сформулированных. Это и есть антино­мия, заложенная в тот смысл, который придал Фрейд понятию бессознательного.

Но речь эта все же доступна, так как никакая истинная речь ре­чью одного-единственного субъекта быть не может - ведь дейст­вие ее основано на опосредовании другим субъектом, благодаря чему она открыта бесконечной - но отнюдь не нескончаемой, ибо замкнутой - цепочке речей, конкретно реализующей собой

диалектику признания в человеческом сообществе.

И лишь по мере того, как аналитик заставляет промежуточный дискурс умолкнуть в себе, открывая свой слух для цепочки речей истинных, может он ввести в нее свою послужащую откровением интерпретацию.

Это делается очевидным всякий раз, когда мы рассматриваем удачную интерпретацию в ее конкретной форме. Возьмем в ка­честве примера классический анализ, известный как случай «Че­ловека с Крысами»: решающий поворот приходится здесь на мо­мент, когда Фрейд обращает внимание на озлобление, вызванное у него подсказками матери относительно соображений при вы­боре супруги.

То обстоятельство, что запрет, который этот совет для субъекта влечет - запрет на помолвку с женщиной, которую тот, как он считает, любит - Фрейд, вопреки очевидным, казалось бы, фак­там и в первую очередь тому, что отца субъекта уже нет в живых, объясняет, ссылаясь на слова отца, на первый взгляд вызывает недоумение, получая, однако, оправдание на уровне истины бо­лее глубокой - истины, поначалу, похоже, безотчетно Фрейдом угаданной, а затем и открыто заявляющей о себе в тех ассоциа­циях, о которых субъект в этот момент сообщает. Искать ее нуж­но не в чем ином, как в той «речевой цепочке», которая, чтобы заставить расслышать себя в неврозе, как и в судьбе субъекта, простирается далеко за пределы его индивидуальности: таким же точно вероломством отмечен брак его отца, а двусмысленность эта скрывает, в свою очередь, злоупотребление доверием в де­нежном отношении, которое, послужив причиной увольнения отца из армии, предопределило его женитьбу.

Цепочка эта, слагающаяся не только из чистых событий, к тому же целиком завершенных еще прежде, чем субъект родился на свет, но и из измены, тем более серьезной, чем более тонкой, своему слову, равно как и бесчестия самого позорного - недаром долг, порожденный первой, бросил, судя по всему, тень на всю семейную жизнь, а долг, связанный со вторым так, по-видимому, и не был выплачен - обнаруживает смысл, позволяющий понять имитацию выкупа, которая в процессе навязчивого транса, за­ставившего субъект обратиться к помощи Фрейда, едва не при­нимает у него характер бреда.

Понятно, разумеется, что структура навязчивого невроза к этой цепочке не сводится, так как там, в тексте индивидуального мифа невротика, цепочка эта вплетается в ткань фантазмов, где тень его мертвого отца соединяется, образуя пару нарциссических образов, с идеалом дамы его сердца.

Но если интерпретации Фрейда все же удается, распутав цепочку

во всю скрытую длину ее, распустить воображаемую ткань нев­роза, то происходит это потому, что по отношению к символи­ческому долгу, который трибунал субъекта призван утвердить, сам он выступает на этом трибунале в том качестве, которое дик­тует ему цепочка: не столько наследника этого долга, сколько его живого свидетеля.

Ибо надлежит хорошо продумать тот факт, что речь организует бытие субъекта не только путем символического усвоения; что благодаря закону союза, отличающему человеческий порядок от природного, речь еще до рождения субъекта предопределяет не только статус его, но и появление его на свет как биологического существа.

Похоже, что доступ к узловому пункту смысла, где субъект может расшифровать свою судьбу буква за буквой, открылся Фрейду благодаря тому, что и сам он - судя по фрагменту  собственного анализа, раскрытому в его работе Бернфельдом - был однажды объектом подобной же, диктуемой семейной осторожностью, подсказки, и не исключено, что стоило бы ему ей в свое время не воспротивиться, и возможность распознать ее в данном случае была бы им безвозвратно упущена.

Нельзя отрицать, что головокружительная проницательность, обнаруженная Фрейдом в данном случае, не раз закрывала глаза на определенные последствия собственного нарциссизма. И все же, не будучи ничем обязана анализу, проводимому в рамках ус­тановленных форм, она, с высоты последних его теоретических построений, дает возможность увидеть, что пути бытия лежали перед ним как на ладони.

Пример этот, давая почувствовать, насколько важно для понима­ния анализа комментировать работы Фрейда, служит здесь лишь трамплином для прыжка к последнему нашему вопросу, касаю­щемуся вопиющего несоответствия между предметами, с кото­рыми аналитик в опыте своей работы сталкивается, и дисцип­линой, необходимой для его профессионального образования.

Так и не будучи до сих пор ни до конца осознано, ни сколь-нибудь приблизительно сформулировано, несоответствие это ак, впрочем, и всякая непризнанная истина - находит, тем не менее, себе выражение в бунте самих фактов.

В бунте, в первую очередь, на уровне опыта, где никто не выска­зывается за них яснее, чем Теодор Райк Достаточно упомянуть о книге, где он бьет тревогу - книге Listening with the third ear, т. е. «Выслушивание третьим ухом», под которым он, конечно же, имеет в виду не что иное, как те самые два, которые у каждого че­ловека имеются в распоряжении, при условии, что выступают они в той функции, которую Евангельское слово за ними оспаривает.

Книга эта хорошо объясняет причины его протеста как против положенного в основу анализа сопротивлений требования регу­лярной последовательности планов воображаемой регрессии, так и против более систематических форм planning'а, к которым этот анализ приходит, напоминая одновременно, на сотне жи­вых примеров, в чем же состоит путь подлинной интерпретации. Читая ее, трудно не заметить, как обращается автор (к сожале­нию, сам плохо это формулируя) к дивинации - если, конечно, употребляя это понятие, мы вернем ему былую действенность, указав на то судебное испытание, к которому оно первоначально относилось (см. «Аттические ночи» Авла Геллия, 1, II, гл. IV), на­поминая нам о зависимости человеческой судьбы от того, кто возьмет на себя обвинительную речь.

Все это не лишает нас, однако, интереса к тому недовольству, ко­торое царит в последнее время по отношению ко всему, что ка­сается подготовки аналитиков. В качестве последнего его свиде­тельства остановимся на заявлениях, сделанных доктором Най-том в его председательском обращении к Ассоциации американ­ских психоаналитиков37. Среди факторов, стремящихся «изме­нить роль психоаналитической подготовки», он упоминает, на­ряду с увеличением числа кандидатов на получение такой подго­товки, «более структурированную форму обучения» в соответст­вующих учреждениях, противопоставляя ее преобладавшему ра­нее типу подготовки под руководством учителя («the earlier preceptorship type of training»).

По поводу отбора кандидатов он высказывается следующим об­разом: «Когда-то это были, в первую очередь, люди, склонные к интроспекции, учебе и размышлениям, люди, стремившиеся раз­вить в себе индивидуальность высшего порядка, ограничивая, порою, свою общественную жизнь клиническими и теоретиче­скими дискуссиями с коллегами. Они много читали и прекрасно знали аналитическую литературу» ... «Напротив, можно утвер­ждать, что большинство учащихся последней декады к интрос­пекции не склонны, что они не желают читать что-либо, кроме литературы, положенной по программе, и стремятся как можно быстрее отделаться от всех требований, предъявляемых к ним в связи с профессиональной подготовкой. Интересы их лежат бо­лее в клинической, нежели исследовательской или теоретиче­ской сфере. Мотивом для собственного анализа служит для них, скорее, обязательность его прохождения... Частичная капитуля­ция некоторых учреждений... обусловленная амбициозной спеш­кой и тенденцией удовлетворить самым поверхностным пред­ставлениям о теории, лежит в основании тех проблем, с которыми приходится нам теперь сталкиваться в подготовке аналитиков».

Уже из этого весьма открытого заявления ясно, насколько зло

приняло серьезные формы и насколько мало - если вообще но осознается. Желать нужно не того, чтобы анализируемые вновь приобрели склонность к «интроспекции», а того, чтобы они поняли, наконец, что они делают; лекарством же послужит не ослабление структуры учреждений, а отсутствие в учебной программе заранее пережеванного знания. Даже если знание это обобщает в себе результаты аналитического опыта.

Но если что нужно понять в первую очередь, так это то, что какая бы доза знания ни была таким образом передана, для подготовки аналитика никакой ценности она не имеет.

Ибо знание, накопленное в его опыте, относится к воображае­мому, в которое он вечно и упирается, кончая тем, что ставит ход анализа на службу систематического изучения воображаемого у конкретного субъекта.

Идя этим путем, он сумел выстроить естественную историю не только форм, в которых пленялось желание, но и тех идентифи­каций субъекта, которые ни ученым, ни мудрецам не удавалось ни систематизировать, ни описать со стороны их действия с по­добной же строгостью никогда прежде- несмотря на то, что фантазия художников издревле рисует перед нами картины их роскошного изобилия.

Но мало того, что последствия плененности воображаемым под­даются объективации в истинном дискурсе, которому они явля­ют в повседневности главное препятствие, исключительно пло­хо, постоянно угрожая анализу, остающемуся в неведении отно­сительно их границ в реальном, образованием ложного знания: само знание это, даже если допустить, что оно верно, будет для действия аналитика шаткой опорой, ибо в поле его зрения попа­дают лишь итоги, а не истоки его.

Опыт не дает здесь преимущества ни так называемому «биологи­ческому» направлению теории, в котором ничего биологическо­го, кроме терминологии, разумеется, нет, ни направлению соци­ологическому, которое называют иногда «культурологическим». Характерный для первого направления идеал «гармонии влече­ний», опирающийся на индивидуалистическую этику, неспосо­бен, понятное дело, продемонстрировать свое преимущество в человечности перед идеалом соответствия группе, роднящим второе направление с «инженерами человеческих душ». Разли­чие в результатах можно сравнить лишь с дистанцией, отделяю­щей аутопластическую трансплантацию конечности от ортопе­дического аппарата, ее заменяющего: следы увечья, остающиеся заметными по сравнению с функционированием, руководимым инстинктом (то, что Фрейд называет «рубцом» невроза) в первом случае, имеют лишь весьма сомнительное преимущество перед

компенсаторными ухищрениями, на которые нацелена субли­мация во втором.

Вообще говоря, если анализ и подходит к границам упомянутых здесь областей науки достаточно близко, чтобы некоторые из его понятий могли найти в них применение, основание этих по­нятий в том опыте, которым эти области располагают сами, ис­кать не следует, и потому все попытки анализа натурализовать в них свой собственный опыт повисают в неопределенности, которой и обусловлен тот факт, что если психоанализ и становится предметом научного рассмотрения, то исключительно в качестве проблемы.

Дело еще и в том, что в силу самого предназначения своего пси­хоанализ является практикой, зависящей от того, что есть в субъ­екте наиболее частного и специфичного, и когда Фрейд настаи­вает на этом, доходя даже до утверждения, что в анализе каждого конкретного случая вся аналитическая наука должна ставиться под сомнение (см. «Человек с Волками», passim, где все обсужде­ние случая на этом принципе и построено), он достаточно ясно указывает анализируемому путь его подготовки.

И аналитик действительно не станет на этот путь, пока не сумеет разглядеть в своем знании симптом своего невежества, и притом в смысле чисто аналитическом, где симптом является возвраще­нием вытесненного путем компромисса, а вытеснение, как и в других случаях — цензурой, которой подвергается истина. Что же до невежества, то его следует понимать здесь не как отсутст­вие знания, а, наряду с любовью и ненавистью, как одну из при­сущих бытию страстей, ибо и оно может, подобно тем двум, стать путем, на котором бытие формируется.

Это и есть та страсть, которая призвана дать смысл всей анали­тической подготовке - чтобы убедиться в этом, достаточно рас­крыть глаза на тот факт, что структура ситуации анализа задается именно ей.

Иные пытаются усмотреть внутреннее препятствие дидактиче­скому анализу в том, что психологически кандидат чувствует се­бя перед аналитиком в положении соискателя, и проходят тем самым мимо того главного, на чем противодействие основано, елания знания и власти, вдохновляющего решение кандидата. Не разглядели они и того, что подходить к этому желанию следу­ет точно так же, как к тому характерному для невротика желанию любви, о котором умным людям испокон веку известно, что оно любви прямо противоположно - разве что именно это имеют в виду уважаемые авторы, заявляющие, что всякий дидактический анализ чувствует себя обязанным анализировать мотивы, кото­рые заставили кандидата избрать профессию аналитика.

Положительным результатом открытия для себя собственного

невежества является незнание, которое представляет собой не отрицание знания, а наиболее утонченную его форму. Подготов­ка кандидата не может состояться без содействия одного или не­скольких учителей, которые его к этому незнанию готовят,- в противном случае перед нами окажется не аналитик, а робот.

Здесь-то и становится понятно то происшедшее в решающий момент развития аналитической техники таинственное затво-рение бессознательного, на которое мы уже указывали и которое предсказывал, отнюдь не между строк, еще Фрейд, считавший его возможным последствием распространения анализа в широких слоях общества39 Ведь затворяется бессознательное в силу того, что аналитик больше не «держит речь», зная или полагая, что знает, что от нее следует ожидать. Таким образом, когда аналитик обращает свою речь к субъекту, который, между тем, знает то же самое не хуже его, этот последний уже не узнает в том, что ему говорят, истину, рождающуюся из его собственной, личной речи. Этим и объясняются столь поразительные для нас результаты интерпретаций, которые предлагал сам Фрейд. Дело в том, что ответ, который он давал субъекту, был истинной речью, на кото­рой зиждился он сам, и что речь, призванная соединить двух субъектов, должна быть истинна для них обоих.

Вот почему аналитик должен стремиться овладеть речью так, чтобы она стала идентичной его бытию. Ибо в ходе сеансов ему нет нужды произносить много слов - собственно, нужно их так мало, что может сложиться впечатление, что их не нужно со­всем - чтобы каждый раз, когда с помощью Божией, т. е. с помо­щью самого субъекта, анализ приходит к концу, слышать в устах субъекта ту речь, в которой узнается им закон его бытия.

Для того, чьи действия, когда ему в одиночку приходится за сво­его пациента отвечать, не определяются, как у хирурга, одним сознанием, в этом нет ничего удивительного, - ведь урок его техники в том и состоит, что сама речь, которую эта техника об­наруживает, является делом субъекта бессознательного. Поэтому аналитик лучше, чем кто бы то ни было, знает, что в речах своих он не может быть ничем иным, как самим собой.

Не является ли это ответом на вопрос, который так мучил Фе-ренци: чтобы довести признание субъекта до конца, не должен ли аналитик произнести свое собственное? На самом деле бытие аналитика действенно даже в его молчании: там, где мелеет под­держивающая его на плаву истина, субъект как раз свое слово и выговаривает. Если же, в соответствии с законом речи, именно в нем, как другом, обнаруживает субъект свою идентичность, то лишь для того, чтобы сохранить там свое собственное бытие.

Результат, как видим, с нарциссической идентификацией, столь

тонко описанной Балинтом (см. выше), ничего общего не имею­щий, ибо субъект, млеющий от блаженства, приносится этой по­следней в жертву той непристойной и свирепой фигуре, кото­рую анализ называет «Сверх-Я» и которую следует представлять себе как бездну, которую разверзает в воображаемом любое от­вержение Q/erwerfung) заповедей речи40.

И нет сомнения, что дидактический анализ этим и кончится, ес­ли для свидетельства о подлинности своего опыта - например, о влюбленности в женщину, открывавшую ему дверь в квартиру аналитика и принятую им за его жену - субъект не найдет ничего лучшего. В данном случае перед нами фантазия благодаря своему видимому правдоподобию весьма пикантная, но вовсе не дающая субъекту повода похваляться познанием на собственном опыте Эдипова комплекса, а предназначенная, скорее, его этого знания лишить, ибо удовольствовавшись этим, он переживет разве что миф об Амфитрионе, да и то на манер Сози, то есть ровным сче­том ничего не поняв в нем. Стоит ли надеяться, что подобный субъект, сколь бы многообещающе проницательным ни казался он поначалу, сможет, когда наступит его черед высказаться по вопросу о вариантах, проявить себя иначе, нежели напичканным сплетнями уличным повесой!

Во избежание этого результата необходимо, чтобы дидактиче­ский анализ, условия которого, по единодушному признанию ав­торов, о нем пишущих, обсуждаются исключительно в отцензу-рированной форме, не окутывал свои цели и свою практику мра­ком, становящимся все гуще по мере того, как растет формализм мнимых гарантий, которые ему приписывают, - о чем ясно и очень обоснованно пишет Микаэль Балинт41.

В анализе количество исследователей само по себе никак не ска­зывается на качестве исследования, как это бывает в науках, ба­зирующихся на объективности. Сотня посредственных психо­аналитиков не продвинут познание ни на шаг, в то время как простому врачу удавалось, будучи автором гениальной работы по грамматике (и не воображайте, пожалуйста, будто речь идет о какой-нибудь симпатичной поделке медицинского гуманизма), поддерживать в течение всей жизни стиль общения внутри груп­пы аналитиков вопреки бурям разногласий и морю вынужден­ных обязанностей.

Дело в том, что анализ, чьи успехи заключаются, по сути дела, в росте не-знания, примыкает в истории науки к тому состоянию ее, в котором она пребывала до своего определения Аристотелем и которое именуется диалектикой. О чем свидетельствуют, в ча­стности, и труды самого Фрейда с их многочисленными ссылка­ми на Платона и досократиков.

В то же время, однако, он далеко не изолирован от других наук, да и не поддается такой изоляции, ибо находится в самом центре того широкого концептуального движения, которое в наши дни, перестраивая весь круг наук, именуемых «общественными», из­меняя или заново находя смысл определенных разделов матема­тики - этой точной науки по преимуществу - с тем, чтобы вос­становить тем самым основы науки о человеческой деятельности как базирующейся на предположении, заново классифицирует, под названием гуманитарных наук, весь комплекс наук об интер­субъективности.

Многое из того, что необходимо ему для решения труднейших проблем вербализации в ее техническом и научном аспекте, ана­литик может найти в конкретных достижениях современной лингвистики. В то же время, в организации таких специфиче­ских феноменов бессознательного, как сны и симптомы, узнают­ся, самым порою неожиданным образом, ветхие фигуры рито­рики, позволяющие, оказывается, дать этим феноменам самые детальные описания.

Для понимания роли истории в индивидуальной жизни субъекта не менее важным оказывается для аналитика современное поня­тие истории.

Но в первую очередь именно теории символа - и уже не в каче­стве той диковины, какой представала она в, скажем так, палео­нтологический период анализа, или под углом зрения преслову­той «глубинной психологии» - призван анализ вернуть ее уни­версальную функцию. И ни одно занятие не способствует этому лучше, чем изучение целых чисел, над чьим неэмпирическим происхождением аналитику следует размышлять неустанно. При этом, даже не углубляясь в плодотворные выводы современной теории игр, а тем более в многозначительные формализации теории групп, он найдет достаточно материала для обоснования своей практики хотя бы в том, что научится, как пытается вну­шить своим ученикам автор этих строк, правильно считать до четырех (то есть включить в отношения внутри Эдипова тре­угольника функцию смерти).

Мы не собираемся определять здесь конкретные материалы про­граммы, мы просто хотим указать на то, что если анализу дейст­вительно суждено занять достойное место, которое не могут не признать за ним отвечающие за сферу образования чиновники, его основы следует открыть для критического пересмотра, без чего он рискует превратиться в своего рода последствие коллек­тивного совращения.

На самом же деле именно его внутренней дисциплине предстоит предохранить от этих последствий подготовку аналитика и вне-

сти тем самым ясность в вопрос о ее вариантах.

И тогда ясна становится исключительная сдержанность, с кото­рой Фрейд подходит к самим формам образцового лечения, ус­певшим с тех пор сделаться стандартными, говоря о них бук­вально в следующих выражениях:

«Я должен, однако, прямо сказать, что техника эта была разрабо­тана мной как единственная вполне подходящая для меня лично, и не рискну оспаривать тот факт, что врач с личностью другого склада предпочтет, возможно, иные подходы как к самим боль­ным, так и к проблемам, подлежащим решению»42.

Ибо сдержанность эта перестанет относиться за счет его вели­кой скромности, и в ней разглядят, наконец, утверждение той ис­тины, что лишь на путях ученого незнания обретает анализ свои подлинные масштабы.

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

В 1966 мы, надо сказать, питали к нему отвращение. Признание это позволяет нам с легким сердцем переписать первую главу заново.

Хотя не исключена возможность включения в структуру заново того, что характеризует нашу «клинику» в еще сохраняемом ею смысле момента рождения - момента, изначально вытесненного у врача, который переносит ее на более поздние сроки, сам все более уподобляясь с этого момента потерявшемуся ребенку. Ср.: Мишель Фуко. Рождение клиники, P. U. F., 1964.

3     См.: International Journal of Psycho-Analysis, 1954, № 2 (весь номер).

I.J.P., цит., р. 95. Полный французский перевод статьи можно най­ти на последних страницах сборника работ этого автора, опублико­ванного под названием Техника психоанализа, P. U. F., 1958.

5    I.J.P., цит., р. 95.

Курсив автора, /./. Р., цит. р. 96. 7    I.J.P., 1954, № 2, р. 96.

«Проблема переноса». Rev. franc. Psychanal.

9     В 1966 нет никого, кто посещал бы наш семинар, не зная, что пе­ренос - это вмешательство времени знания.

Текст этот, хотя и переписанный заново, скрупулезно следует нашему ходу мыслей в то время.

Три абзаца переписаны заново.

Коль скоро с помощью этих строк, как и наших семинаров, власть скуки, с которой мы боремся, нам удалось рассеять достаточ­но, чтобы при просматривании их стиль высказывания менялся едва

ли не сам собой, добавим здесь следующее: в 1966 году мы назвали бы «Мое Я» богословием свободного предпринимательства и дали бы ему троицу покровителей в лице Фенелона, Гизо и Виктора Кузена.

Цитируем в нашем переводе.

13   Проблемы психоаналитической техники, P.U.F., р. 63.

14   I.J.P., 1954, №2, р. 97.

B. Райх. «Анализ характера», Internal Zschr. arztl. Psychoanal., 1128, 14, № 2, p. 180-196. Англ. пер. в: The psychoanal. Reader, Hogarth Press, Лондон, 1950.

P. Стреба. «Судьба Я в аналитической терапии», Internal J. Psycho-Anal., 1934, № 2-3, p. 118-126.

В.Хоффер. «Три психоаналитических критерия для завершения лечения»,/Psycho-Anal., 1950, № 3, р. 194-195.

C. Ференци.   «Гибкость   психоаналитической   техники», Internal Zschr. arztl. Psychoanal, 1928,14, № 2, p. 207-209.

19   Т. е. переноса у самого аналитика (прим. 1966 г.).

Фрейд. «Анализ завершенный и анализ без завершения», G.W., В. 16.S.93.

21   Internal Ztschr. arztl. Psychoanal, 1928, № 2, s. 207.

Ференци и в голову не приходило, что в один прекрасный день это можно будет прочесть на рекламном щите (1966).

23   В. Райх. «Анализ характера», Internal Zschr. arztl. Psychoanal, 1928, 14, № 2. Англ. пер. в: The psychoanal. Reader, Hogarth Press, Лондон, 1950.

24    Op. cit.,p. 196.

25    3. Фрейд. «Влечения и их судьбы», G.W., X, S. 210-232.

26   3. Фрейд. «Коллективная психология и анализ Я», G.W., XIII, S. 71-161.

27 3. Фрейд. «По ту сторону принципа удовольствия», G.W., XIII, S. 1-69

28 3. Фрейд. «Запирательство», G.W., XIII, S. 11 -15.

29 3. Фрейд. «Неудовлетворенность цивилизацией», G.W., XIV.

30 Ж. Лакан. «Агрессивность в психоанализе» (1948) и «Стадия зер­кала» (1949), cu.-.Ecrit, с. 101 и 93.

31   М.Балинт. «Об окончании анализа», Internal]. Psycho-Anal, 1950, p. 197.

32   М. Балинт. «Любовь и ненависть», в: «Primary love and psychoana­lytic technique», Hogarth Press, Лондон, р. 155.

33   М.Балинт. «Любовь к матери и материнская любовь», Internal J. Psycho-Anal, 1949, p. 251.

34   М. Балинт. «Изменения в целях и терапевтической технике пси­хоанализа», Internal J. Psycho-Anal, 1950. Замечания по поводу Two-body psychology см. на стр. 123-124-

35    См. приложение к статье «Любовь к матери», цит. выше.

36    Garden City Book, N.-Y, 1951.

37   Р.П.Найт. «Условия организации психоанализа в США на сего­дняшний день»,/Лт. Psychoanal. Ass., av. 1953,I,№2,h. 197-221.

38   М.Гительсон. «Терапевтические проблемы анализа нормального кандидата», Internal]. Psycho-Anal, 1954, 35, № 2, p. 174-183-

39    З.Фрейд. Перспективы психоаналитического лечения. G.W., В. VIII, S. 122.

40    3. Фрейд. «Случай Человека с Волками», G.W., Bd. XII, S. 111.

41    М. Балинт. «Аналитическая подготовка и дидактический анализ», Internal]. Psycho-Anal, 1954, 35, № 3, Р-157-162.

42    3. Фрейд. «Советы врачу относительно психоаналитического ле­чения», G.W., Bd. VIII, S. 376. Отрывок переведен автором.

 

Используются технологии uCoz
Используются технологии uCoz